8

В начале сорок восьмого года брат окончил училище и, получив назначение во Владивосток, привез меня к сестре на Лысогорье. Своей средней школы у нас в селе не было, и мы решили сообща, что я буду учиться в Чапаевске, а брат будет помогать мне — присылать деньги.

Он уехал, я остался. Жил я в городе у нашей родственницы, платил ей за стол и квартиру. Весной и осенью — на велосипеде, зимой раз в неделю — пешком навещал сестру, родные бугры тянули. Но уже не только бугры.

Еще мальчишкой я любил бывать в нашей клубной библиотеке, где плотно друг к другу стояли на полках книги, до которых мне нужно было еще расти. Но даже просто глядеть на них было для меня счастьем. Они были будущим, завтрашним днем моим, моей завтрашней болью, тревогой, открытием. В них жили, страдали и любили люди, те, что были до нас. Мне предстояло узнать их и кое-кого, может быть, даже выбрать себе в друзья.

Это должно было произойти в будущем, когда я вырасту, дорасту до них. И вот оно пришло — это будущее, я вырос, я могу читать эти книги. И, приезжая на воскресенье домой, я первым делом шел в библиотеку, но... не ради собранных на ее полках книг — библиотеки в Чапаевске куда богаче, — шел ради заведующей ее, Верочки Дугиной.

Дугины не наши, приезжие. Петра Михайловича прислали к нам работать бухгалтером, с ним приехала и жена его, маленькая, светловолосая, с очень живыми: веселыми глазами. Не глаза — разбрызги смеха. К вечеру уже все знали у нас, что зовут ее Верой, что закончила она библиотечный техникум и будет заведовать у нас библиотекой. В библиотеке мы и познакомились. Вошел я как-то осенью, увидел ее за раздаточным столиком и всех девчат наших сразу забыл.

Я просидел в тот вечер в библиотеке до закрытия и все смотрел и смотрел на Веру. Домой шел в каком-то бреду и ночью почти не спал. Слышал, как на заре вдруг заплакал под окошком ветер. Он где-то всю ночь пропадал, а на заре пришел, прислонился к стене и заплакал. Может, кто обидел его в степи, а может, он продрог, ведь уже так похолодало, и просился в избу... Кто знает почему, но ветер долго плакал под окошком, а потом так же тихо, как и пришел, удалился. И утро было беспечальным и дымы из труб текли над крышами навстречу солнцу и, окрашиваясь в розовое, таяли, растворялись в воздухе.

Вечером я опять пришел в библиотеку и пробыл в ней, как и накануне, до закрытия и не столько смотрел в журналы и газеты на столе, сколько на Веру. Я и не думал никогда раньше, что такая красота бывает на свете. Я был покорен, очарован ею и, глядя на нее, неслышно вышептывал рождающиеся во мне поэтические строчки.

Я стал чаще бывать у сестры и, приезжая к ней, все вечера проводил в библиотеке. Один раз смотрю на Веру, а чудится, что я вовсе и не в библиотеке, а в нашем саду. И не один, рядом она — Вера. В лунной тишине все какое-то текучее, нереальное и как-то нереально движутся губы и слова, вышептываемые ими, тоже какие-то нереальные, вроде даже и не из нашего мира:

Ночь плывет

Под высоким спокойным месяцем.

Весь в звездах сад.

А рядом живет, искрится и светится

Твой взгляд.

Ты улыбнулась.

Я понял тебя и затих,

Стою, не дыша.

Ты потянулась,

Потянулась из рук моих

И — пошла.

В терновнике вскрикнула,

Призрачно вскрикнула птица.

Сад онемел.

В полуночном свете тополь струится

Зыбок и бел.

Уходишь,

Стою и качаюсь, как пьяный,

И небо раскачивается над головой.

Уходишь,

И вижу, как яблони по белым туманам

Лунатично бредут за тобой.

Завороженный рождающейся музыкой стиха, я не вдруг услышал, что Вера окликает меня от своего столика:

— Вы что-то хотите сказать мне?

Я смутился, запожимал плечами:

— Нет, нет... Почему вы так подумали?

— Вы смотрите на меня и что-то шепчете, я и решила...

— А-а, это нам задали на дом учить стихотворение... Повторяю его про себя.

— А зачем же про себя? Читайте в полный голос, и я послушаю, в библиотеке все равно, кроме нас, никого нет.

— Вы и в самом деле хотите послушать?

— Читайте... Я люблю стихи.

Я прочитал ей только что родившееся стихотворение. Смотрю на нее. Она глаза не отводит. В голосе какая-то стишенность, притаенность:

— А вам еще... ничего не задавали учить на память?

— Задавали... неделю назад.

— Вот хорошо... Прочтите, пожалуйста.

Я прочитал ей стихотворение про утицу, что завила с селезнем гнездо, а вот теперь оставлена им и выводит птенцов сама, но его не корит, потому что за те ласки, радости, что были, все простишь.

— А месяц назад вам ничего не задавали учить на память? — спрашивает Вера.

— Задавали, — говорю я, счастливый, что она слушает, и читаю ей еще стихотворение, и еще.

Вера молчит, а мне не хочется, чтобы она молчала, и я читаю ей, глядя в ее куда-то далеко-далеко ушедшие глаза, читаю с надеждой, отчаянием и страхом:

Знаю, что иная у тебя дорога,

И тебе — «Приди!» — не закричу,

Но на всякий случай у порога

Лампу в темноте я засвечу.

Нет, тебя не жду я. И не верю,

Что придешь со мной ты поскучать.

Но на всякий случай не закрою двери:

Вдруг ты не решишься постучать.

Вера поднялась из-за столика, прошла к темному окошку, раздвинула занавеску, сказала, глядя в лицо плывущей над землей декабрьской ночи:

— У вас хороший учитель литературы: он задает вам учить на память стихи, которые еще нигде не напечатаны... Спасибо, вы доставили мне истинное удовольствие. И давайте прощаться, поздно уж, мне пора домой. Меня ждет муж.

Я положил на ее столик журналы и, не оглядываясь, вышел.

Через две недели начались зимние каникулы, последние в моей школьной жизни. Теперь я жил у сестры и мог проводить в клубе каждый вечер.

Как-то мы вышли с Верой из библиотеки вместе. Лысогорье спало, повитое снегами. Ветер гнал метель-низовку, но небо было чистым, и месяц шел среди звезд. Вера упрятала подбородок в воротник пальто, я натянул белые шерстяные перчатки.

Мы прошли в конец села, где жили Дугины, и на свеже припорошенной дороге через все Лысогорье легли к их мазанке наши следы, и метель старательно заравнивала их, от кого-то прятала. У плетневой завалинки остановились. Над снеговой открытостью лился ровный свет месяца. Ни огонька — ни у нас, ни у белоозерцев за речкой.

Я сунул руки в, карманы.

— Ну, я... пойду, Вера.

То ли я, то ли другой кто сказал эти слова, сказал хрипло, неузнаваемо. Морозный ветер резал лицо, срывал и уносил в ночь наше дыхание. Под глубинным небом мутно белели приплюснутые снегом избы. Кружилась искристая снежная пыль, и холодный шорох тек по пустынной улице.

Вера вынула из варежки ключи.

— Я — одна. Петр на курорте. Хочешь, зайдем ко мне я согрею самовар.

Она смотрела на меня не моргая и, выбирая губами из варежки снежинки, ждала, что я скажу.

Впуская нас, чмокнула обитая мешковиной дверь.

Вера зажгла лампу и, прикрученная, она горела на столе в зыбком сумраке, горела до утра, и до утра я целовал Веру путаясь в белых шуршащих простынях, а она, смеясь и жмурясь, говорила:

— Какой ты горячий и нетерпеливый.

И отдавалась моим губам такая же горячая и нетерпеливая, а сквозь неплотно сдвинутые занавески проглядывала клочками, ночь, и по лунной дорожке спешила куда-то бегучая метель.

Потом, изнемогшие от безумия первых объятий, лежали мы, облегченные, поверх одеяла, просто лежали, и тела наши тепло; отсвечивали белизной, и мне почему-то не было стыдно лежать вот так — ни в чем при женщине, хотя и было со мной это первый раз, а Вера говорила, и слова ее жили как-то сами собой, как бы в стороне от сознания и вроде бы даже и не Вера говорила их:

— Ты, наверное, думаешь теперь: вот она какая... А я и не такая вовсе. Это я от отчаянности. Минута подошла такая, когда забывается все. Жизнь у нас с Петром не задалась: детей не нажили, сердцем друг к дружке не приросли, живем, мучая друг друга. Он стал изменять мне в первый же год, как мы поженились. До меня у него было много женщин, набаловался, любил погуливать. Это у него как болезнь. Я всегда чувствую, когда его тянет к другой. Все во мне запеклось, напостылело все. Мне и двадцати пяти нет, а в душе я уже старуха... Придет, вылюбленный, холодный, ложится рядом, чужой и ненавистный.

В окошко поверх занавесок, заглядывал месяц, цедил голубое сияние. Говорить не хотелось, но я сказал, сказал просто так, не думая:

— А ты уйди от него.

— Уйди-и... Вовка, ягодиночка ты моя, я ведь не девка уж, баба. Кому я теперь нужна, меченная? На ночь, на две, как с тобой сейчас. А зачем мне это? Соседским теплом не угреешься... Эх, разве я о такой жизни мечтала, когда девчонкой была? Думала, так свекую — лампой потухшей, да на тебя наскочила и потянулась сердцем. Я ведь давно приметила, как ты смотришь на меня, да все думала — зачем, а сегодня отчаялась. Надоело сердце на привязи держать. Эх, думаю, хоть день да мой, разве мне доли на любовь и счастье нет?.. Вовка, зернышко ты мое, отошла я возле тебя, оттеплила, каждая жилочка поет во мне от радости — любима, любима, любима!

И целовала меня иступленно, смеялась и плакала, а сквозь белые слезы, сквозь счастье проглядывало беспросветное отчаянье.

Воздух в избе светлел: ночь за окошком состарилась и умирала, и метель, шурша у завалинки, ткала ей белый саван. Вера обняла меня, и я уснул в теплой тесноте ее рук. И сон мой был спокоен и свеж.

Каникулы мы провели вместе. Они пролетели как один день, вернее, как одна ночь. Я горел возле нее и в сгорании своем был счастлив. Каждый вечер я лунатично брел на огонек в ее окнах. Мы шли с ней в клуб, в библиотеку, а потом уж до утра — к ней. Сестра встревожилась, где это я пропадаю по ночам. Я признался:

— У Верочки Дугиной.

Она взорвалась:

— Что-о?.. Да как ты посмел, при живом муже... А она-то что думает, сучонка вертлявая. Ну я тебе за обоих сейчас ума вложу.

И отвозила меня ухватом. Сдернула с вешалки шинелишку мою, училищем на сиротство мое оставленную, распорядилась:

— Одевайся и уезжай в Чапаевск. Нечего тебе тут в чужих постелях вылеживаться, кобелина бродячий.

И на два дня раньше срока выпроводила меня в город, как будто этим могла что-нибудь изменить. Даже проститься к Вере сходить не позволила. Из Чапаевска, зная, что Петр еще на юге, я послал Вере сумасшедшее письмо. Я писал ей, что весь день думаю только о ней и ночью мои мысли все о ней же, что все вокруг меня освещено ее именем, ее постоянным присутствием во мне, что я — остров, окруженный океаном ее души, что неба у меня над головой нет, есть только солнце, и это солнце — она, Вера, и что в субботу я приеду, вот только не знаю, как мне дожить до субботы, что если не выдержит ожидания и разорвется сердце.

Сестра смирилась с моим «блудом», и мы встречались с Верой, пока не было Петра. Встречались мы с ней и когда он приехал. Встречались в клубе, в библиотеке. Вроде и таились, береглись, но ведь деревня — не город, долго не утаишься, как ни то да выструится ручеек, откроется.

Открылась и наша с Верой любовь.

Случилось это перед маем. Петр уехал с месячным отчетом в райцентр, пообещал быть лишь на второй день, и мы ушли с Верой из клуба к ней, ушли на всю ночь. Нас видели. И когда Петр возвращался на велосипеде полями домой, трактористы на полевом стане, куда он завернул пообедать, рассказали ему обо мне. Остаток дня он проплакал в степи. Домой приехал уже по сумеркам. Встретившейся у входа Вере коротко бросил:

— Я знаю все... Я знаю, с кем ты провела эту ночь.

Изумленная Вера посторонилась, давая пройти ему... Потом она стояла, привалившись спиной к косяку двери, а он сидел у окна и смотрел на нее из под круто сдвинутых бровей. Чуть справа от него покачивался на стене маятник скрипучих ходиков. Проходила минута за минутой, а он все молчал и смотрел на нее. Под тяжелым лбом его тлела, накапливалась ненависть. Кто знает, чего ждал он от нее, мучая молчанием, но когда убедился, что она не скажет ни слова, выцедил, не разжимая зубов:

— Ну что ж, ты знала, на что шла, и я, конечно, не удивлю тебя, если скажу, что жить с тобой больше не желаю.

Он поднялся с лавки, прошел к сундуку и, отбросив крышку, стал судорожно вышвыривать на пол ее платьишки, лифчики, комбинашки, рейтузишки.

— Бери, все бери и уходи.

И закачался, обхватив голову руками:

— Стыдно, ой стыдно!.. Ты, которой я верил больше, чем себе, ты... Боже, какое похабство!.. А пальто я тебе зимнее не отдам. Оно куплено на мои деньги, на мои, и я тебе его не отдам, — и всхлипнул, раздувая вымоченные слезами ноздри. — А зачем оно мне — без тебя? Бери и его, все бери и уходи.

Он сгреб выброшенные из сундука Верины вещи в беремя, выволок ко двору, бросил разномастной кучей, вернулся в мазанку. Вера и теперь не проронила ни слова. Он остановился перед ней, небритый, ощетиненный:

— Все, довольно ободверины подпирать, уходи. И — немедленно, сейчас же, пока я тебя не ударил, — и, повернув ее онемелым лицом к двери, гадливо вытолкнул на улицу.

Вера остановилась у выброшенных вещей своих, дальше не шла, ей некуда было идти.

— Вот и стой тут, стерва распутная, — с тяжелым выдохом сказал Петр, рванув ворот рубахи. — И пусть все приходят и глядят на тебя. Пусть все приходят и глядят, и пусть тебе будет так же стыдно, как мне, извергиня, — и, застонав и закрыв лицо руками, ушел в мазанку.

Уходя, не видел он, как зажмурилась Вера, и как выдавились и потекли по щекам ее долго сдерживаемые слезы.

Срубленный под корень, упал день и, умирая, на глазах у всех истекал кровью зари, и птицы отпевали его в садах, пока он еще мог слышать.

По глубоким сумеркам, когда в окнах уже горели огни, Вера пришла к Валиной мазанке, стукнула в окошко. Я увел ее к Лысой горе и там, спрятавшись в крутом бирючьем овраге, она уткнулась мне в грудь и заплакала. Я осторожно обнимал ее, не зная, как утешить, говорил:

— Ладно, да ладно же, чего душу травить.

И вдруг решил, и стало легко от пришедшего решения и, когда говорил, думал, что и Вере сейчас станет легче:

— Ты вот что, переходи ко мне. Поженимся давай и — точка, сразу всем рты заткнем.

Мне казалось, что это умно и что лучшего в нашем положении не придумать, и потому удивился, когда Вера подняла горячее лицо и выстонала:

— Рассудил... Вовка, соколок ты мой ясноглазый, какой ты еще зеленый. По-о-же-ним-ся. Что измыслил-то! Тебе еще школу кончать да институт. Что будешь с семьей-то делать? Я ведь детей рожать стану, сухостойной быть не хочу.

— Работать пойду.

— Ра-а-бо-тать, — передразнила Вера. В глазах ее вспыхнула грустная веселинка. Она потянулась из моих рук, прибрала волосы. — Ну что ж, спасибо тебе, родной, на хорошем слове, что не отрекся от меня в час мой страшный, только не зови, не пойду я к тебе, не пойду.

— Не хочешь, значит?

— Хочу, милый, ой, как хочу. Один ты у меня на жизнь всю, как сердце в груди: дважды такой любовью не горят, не выдержать... Однако дороги твоей загораживать не стану. Ты вон стихи пишешь, тебе расти надо, учиться, в люди выходить, кандалами на твоих ногах быть не хочу... Ой, Вовка, ясноглазый ты мой, бить нас некому. Меня, меня, дуру, бить некому... А хорошо-то было как мне с тобой, словно весенним ветром обдуло меня. В чистой воде, говорят, и утонуть не жаль, а у нас с тобой все чисто было, от сердца к сердцу шло... Ох!

И она опять упала на грудь мою, и я опять тряс ее за рыдавшие плечи и шмыгал носом:

— Ну ладно, ладно же, чего плакать?

— И верно, — искусывая губы, сказала Вера, — чего уж теперь плакать, бабью слякоть-то разводить, целоваться давай, милый, судьбинушка ты моя горькая. На всю жизнь мою нескладную нацелуюсь сейчас. Эта ночка последняя у нас, Вовка, последняя. Ты целуй, а я зажмурюсь и считать буду, и пусть смотрят звезды, как целуемся мы с тобой в нашу ночку последнюю... Ой, хорошо-то как! Еще милый, еще. Господи, какое счастье, что мы не разминулись с тобой, не то бы и не знала, что бывает такое. Душой возле тебя разбутонилась. Весну ты мне принес среди слякотной осени.

Ночь мы провели в овраге, в страшной таящей неведомое черноте его. Ветер напористо трепал ветки черемух, знобил. Перед рассветом тьма выманила откуда-то волка. Он прошел по гребню оврага, постоял, учуяв нас, понюхал воздух, мотнул головой и ушел, волоча хвост по травному старью.

После третьих петухов начался быстрый отлив темноты. Яснел восток. Где-то в верховьях оврага раздался чей-то вопль и смолк, оборвавшись на самой высокой ноте... Мы теснее прижались друг к другу. Постояли еще немного и пошли к селу. В беззащитном пространстве неба дотлевали звезды. Высвободившееся из тьмы утро розою лилось по округе. Волокна дымов потянулись из труб к облакам.

У Валиной мазанки мы простились. Вера пошла, а я стоял и глядел ей в след. Из хлева доносилась сонная возня кур, блеял, подзывая мать, ягненок. Плодоносная свежесть поднималась над зазеленевшей первыми травами улицей. Вера шла в плывучем свете, напряженно прямая. На осокоре у речки, предвещая беду, надсаживаясь, колюче кричала ворона.

Позже, много лет спустя, придут стихи:

И жутко,

И торжественно,

Любовью моей ославленная,

От меня уходит женщина,

Оставляя меня обезглавленного.

Я молчу,

Не зову даже взглядом я,

Не молю,

Не кричу — вернись!

Я стою,

Я стою и не падаю,

Хоть зачеркнута целая жизнь.

Но не верьте моей вы гордости:

Мне без слез не сдержать беду.

И не верьте моей вы твердости:

Если сделаю шаг — упаду.

Стихи придут позже, годы спустя, а в то утро, обобранный и потерянный, я глядел, как уходит Вера, и чувствовал, как все во мне рушится... А белые прибранные к празднику мазанки жадно ожидали восхода солнца, словно оно несло счастье.

Загрузка...