Аркадий только один из тех, кто ходил к нам с братом в нашу крохотную комнатку выговориться и поспорить. Все это были в основном ребята, прошедшие войну, опытнее и взрослее меня, и когда они спорили, я молчал. Я тихо рос возле них, и они жалели меня, как птенца, у которого еще не было крыльев.
О войне они не писали, и я до сих пор не понимаю — почему. Может, война слишком оглушила их, и они обрадовались обычной без пальбы жизни, но, оглушенные войной, они не услышали и голоса мирного времени. Они хотели быть глашатаями будущего, но забыли, что будущее вырастает из прошлого. Война обезголосила их, они оказались духовно контуженными ею, хотя и не догадывались об этом.
Стихов у них пока не было, пока было только желание иметь их. Они шли в сад поэтов и пришли к горе. Сад был за горой. Они остановились, стояли и жаловались на время, которое «не хочет признавать их». Но время не признавало их потому, что они не несли его в себе. Времени было нечего признавать в них: они пришли к нему налегке, без багажа его радостей и болей. Они говорили об океане, а крепко держались гавани, а можно ли пересечь океан, не отойдя от берега? Время временем, а лететь во времени тебе, и не надо бояться поломать крылья: оберегая их, можно так и не познать неба, оказаться безлетным.
Мы жаждали солнца и потому отказывались от звезд, а ведь звезды — это тоже свет. Зачем гоняться за призраком — за солнцем во все небо? Иди и зажигай над землей звезды. Даже если ты одну звезду подаришь небу, и то ночь станет богаче на целую звезду и не будет так безнадежно черна.
Но это осмысление пришло потом, когда жизнь раскидала нас по городам и весям, а время отбелило головы вьюгами прошумевших лет, а тогда, в Саратове, мы были молоды, горячи и полны желания светить и зажигать не звезды, а выкатывать в небо солнце. Нам хотелось, но мы пока не были готовы говорить с миром: у нас еще не было для него выстраданных нами истин. Жизнь только еще накапливалась в нас, и сердца наши были пока полями для грядущих всходов. Мы гремели, но гремели пока пусто. Нам хотелось светить, но у нас еще не было далей, которые нужно было бы высветить, нам еще только предстояло обрести их.
В текущем, сегодняшнем дне мы горели завтрашними книгами. Они копились, вызревали в нас, мы слышали их вырастание и, хотя не имели еще их, вели себя так, словно они уже были. Мы носили в себе ощущение великого и тем были горды. Мы взахлеб читали Эренбурга, его очерки о войне, видели, как люди становятся героями, и не верили Бабаевскому, его конфеточному кавалеру золотой звезды.
Мы хотели правды в литературе, но правда тогда была опасна. Она пришла позже, к концу пятидесятых годов, и пахла так же, как и у Эренбурга: окопом и кровью. И тогда Бабаевский был отодвинут в сторону и на него стали публично показывать пальцами и смеяться... У нас уж так: мы и любим скопом, и отрекаемся в очередь, боясь опоздать.
О некоторых периодах нашей истории у нас долгое время не принято было говорить. Мы так старательно убирали фасад нашего дома красивой драпировкой, что и сами в конце концов уверовали, что он у нас и в самом деле красив и жизнеспособен. Мы делали вид, что ничего такого особенного в те периоды не было, из-за чего стоило бы шевелить улежавшуюся пыль архивов.
Но оно было, было, было!
Были Головины. Горели по ночам окна в Советах, где люди простеньким крестиком против фамилии бесшумно переносились из списка живых в список кандидатов в покойники.
Время не просто проходило сквозь нас, оно еще и перелицовывало, подгоняло нас под себя. Мы, несмотря на молодость свою, уже были клеймены, таврированы его страшной метой. Мы это особенно ощутили однажды на квартире, если не ошибаюсь, студента консерватории Володи Кривелева, кажется, тоже фронтовика. Дело давнее, могло что-то и подзабыться.
Года два поспорив и поговорив, мы решили, что пришла пора выходить нам со своим творчеством к читателю. В издательстве не больно обрадовались нам, и тогда мы возмечтали выпускать свой рукописный альманах «Солнышко». Собрали его из стихов, и рассказов. Нашли машинистку, она отпечатала нам его в четырех экземплярах. Один мы решили пустить по рукам в моем институте, второй — в институте брата, третий — в художественном училище, из которого у нас было трое ребят. Четвертый экземпляр каждого выпуска решено было оставлять у нас с братом «для истории». Мы были уверены, что она будет.
Сделано было все, оставалось только переплести и пустить «в свет». Тут-то и заявил о себе благоразумный Володя Кривелев. Мы были у него. Он нам играл на пианино свои вещи, читал стихи. В окошко, плотно подсиненное ночью, шел крупный спокойный снег и было как-то необыкновенно уютно и хорошо. Володя был больше всех нас мят жизнью и потому опытнее и прозорливее. Он то и предостерег наш кружок от решающего, опасного шага:
— Ох, ребята, не ту вы, кажется, лепешку замешиваете. Как бы эта ваша хорошая затея не была дурно истолкована. Те, кому положено все и о каждом знать, не дремлют... Вы уж и так далеко заглубились.
Мы съежились, притихли. Установилось осторожное молчание. От порога по ногам несло холодом. Снег тихо, беззвучно скользил по вычерненным окнам, опасно белый. Было жутко, но мы медлили расходиться. Мы были детьми своего времени и понимали, о чем говорит Кривелев:мы помнили, как
неизвестно куда исчезали люди, о судьбе которых не полагалось даже спрашивать, потому что сразу же били наотмашь:
— Вы что... заодно с ним?
И это было почти равно приглашению — пожалуйте и вы в места неведомые, таежные, с вышками и колючей проволокой. Ставить собственноручно кресты перед своими именами в списке живущих нам не хотелось. Мы вняли голосу разума и, уходя от возможной беды, загасили свое «Солнышко». Мы были его единственными читателями. Так нам казалось тогда. А через девять лет, уже в начале шестидесятых, меня пригласили в тот самый дом, о котором намекал Кривелев, где все и обо всех знают, и не только интеллигентно напомнили о нашем невзошедшем «Солнышке», но и вежливо попросили написать объяснение, как нам пришла в голову мысль заняться самиздатом.
И я писал, писал о нашем кружке, о своей роли в нем и о роли брата — это попросили подчеркнуть Особо.
Боже, какие мы были глупые! Собирались, спорили, читали стихи и не догадывались даже, что кроме нас, влюбленных в поэзию, есть среди нас еще некто, кто приходит не ради стихов своих, хоть и пишет их и готовится стать поэтом, а чтобы послушать, кто и что говорит, чтобы доложить потом тем, кто должен знать все. Для него наш кружок был лишь щелью, через которую он пролезал в наши души и в наши мысли.
Я был комсоргом группы у себя в институте и знал, что есть среди нас «осведомитель», он сам мне признался в этом. Здоровый, плечистый, с едва приметной порочностью в губах, он всегда громко смеялся, и его веселые карие глаза обволакивали, позывали на доверие. Спорил он азартно, увлеченно, опасно, вызывая на такую же опасность и других. Пухловатый красный рот его нравился девушкам, и он пользовался этим. Бедные, они
даже не знали, кого целуют.
Узнал я о его тайной роли в нашей группе совершенно случайно. Хотел дать ему комсомольское поручение, а он отказался:
— У меня уже есть одно.
И назвал мне его «по большому секрету» как комсомольскому вожаку... Был в нашей группе, были, значит, и в других.
С институтом ладно, понять можно: государственное учреждение, но в нашем литературном кружке как он оказался? Он же в литературу шел. Неужели вошел в нее? Провокатором? Доносчиком? Стукачом? Сексотом? Не могу, не хочу поверить в это. Литература, ведь это же сама чистота, сама правда, совесть народа.
В том доме, где знают все, кроме альманаха «Солнышко» мне предъявили еще стихи, написанные когда-то в школе и давно уничтоженные и забытые мною, и попросили вежливо «объяснить» и их. А что объяснять? Были, писал, выражая недовольство подростка тем, что видел, но ведь правоту моего видения подтвердил и пленум партии по культу, а затем и съезд, что же объяснять тут?.. Но меня попросили все-таки написать об этом.
И я писал. Писал и думал о том, кто эти стихи выкрал у меня, у мальчишки, и «просигналил» о них... Значит, доглядчики были и в школе? Об этом даже страшно подумать... Интересно, чем он занимается теперь, тот мой школьный сверстник? Кому и о чем сигналит в наши дни? Его же теперь не остановить: ему же дали привычку, выработали черту характера — быть подлецом. Сколь- ко они, неведомые, но тайно деятельные, сглотнули хороших людей, и ведь спокойны, лишены всяких мук совести, потому что в них сумели убить ее, выдав их подлость за высокое служение идее.
Я думал о нем и писал объяснение, как могли появиться в моем творчестве такие «крамольные» стихи. И было дико в шестьдесят первом — в шестьдесят первом! — году, после уже совершившегося всеобщего очищения, объяснять себя, мальчишку 1949 года, объяснять, почему я, мальчишка, не был согласен с тем, что видел в те страшные годы беззакония. Нелепее этого может ли быть еще что-то?
Доносчики.
Осведомители...
Они были среди нас, они все видели и все слышали, а мы собирались, спорили. В нас кричала еще не убитая временем свобода духа. Убить ее в нас до конца так и не успели: изменилось время, умер тот, кто при жизни возвеличил себя до положения бога и кто, боясь утратить это искусственно созданное положение, уничтожал всех сомневающихся в его великости.
Тучи расходились, отдавая отнятое у неба солнце. Прошлое выпадало в горький осадок, в него решительно вколачивался осиновый кол. Рушились памятники, убирались бюсты, снимались отслужившее свое лозунги, но оставались люди, привыкшие высоко и преданно держать их над собой. Прошлое хоть и умерло, однако еще не было похоронено, и мы слышали еще исходящий от него сладковатый трупный запах. Он еще витал среди нас, отравляя воздух, который мы хотели бы вдыхать полной грудью. Однажды присутствие покойника мы ощутили с братом особенно остро и болево.
В пятьдесят девятом году мы предложили нашему Куйбышевскому издательству детскую повестушку о мальчике — подпаске, о зарождающемся в его душе от постоянной близости к природе художественном восприятии мира. Тогда печататься было просто: пишущих было мало, а возможности издательства были довольно большие. Рукопись наша попала к редактору Кларе Петровне Чулковой. Она прочла ее, дала положительное редакционное заключение, подготовила повесть к печати. С нами был заключен договор, выплачен гонорар. Рукопись пошла в набор.
Старший редактор была в отпуске. Вернулась и затребовала рукопись к себе на стол. Прочла, собрала редсовет и большинством в один голос повесть к изданию была не допущена из-за «идеологической ущербности». В повести была сценка: весной на кургане просыпается суслик и видит — снега тают, а соседи его еще спят. И он засвистел, взбежав на макушку кургана:
— Суслики, вставайте, весна пришла... Что же вы спите, суслики?
Старший редактор чуть ли не рыдала от страха, обращаясь к членам редсовета:
— Это что же получается, товарищи? Выходит, у нас все эти годы в стране была зима и вот только теперь начинается «оттепель»?.. Это же клевета на нашу советскую действительность. Разве может быть такое допущено к публикации? Вдумайтесь, кому подсовывается этот свистящий об оттепели суслик — детям! Де-тя-ам!
Непристойно.
Зло.
Гнусно.
А ведь шел уже 59 год!.. Умерший еще жил среди нас и продолжал обирать наши души. За каждой кочкой, за каждым кустом нам все еще чуялся враг и мы все еще то и дело хватались за дубину, чтобы пригвоздить его сообща.
Да, были у нас в истории периоды, исследовать которые не разрешалось. Но не исследовав их, сможем ли мы понять самих себя? Ведь в тех «запретных» периодах — корни нашей души, нашей сегодняшней двуликости. Вот почему мы часто говорим одно, делаем другое, а думаем третье. Нам еще предстоит вернуть свое утраченное некогда лицо элементарной порядочности. Мы должны выговориться, если дальше хотим идти с чистой совестью.
Отец нас бросил, выше я говорил об этом, но он не просто бросил, а пропил казенные деньги и скрылся. Милиция искала его, но не нашла. Это случилось в 33 году, а через семнадцать лет, когда я уже учился в десятом классе, меня прямо с урока при всех ребятах забрал следователь и увел к себе в кабинет. Едва мы вошли к нему, как он обметнул меня хищным испытующим взглядом и строго, не предлагая даже сесть, спросил:
— Где твой отец?
Я не ожидал такого вопроса. Мне было всего год от роду, когда отец скрылся... Я столько пережил за годы сиротства... Но не будешь же обо всем говорить следователю, тем более — стоя перед ним, сидящим.
— Не знаю, — сказал я, сказал правду.
— Врешь, щенок! — оглушенный темнотой привыкшего властвовать над людьми сердца, ударил следователь кулаком по столу. — Ты знаешь, говори, тебе не провести меня, сопли еще под носом не просохли.
Что ж, дураки были и будут всегда, и все равно встреча с дураком всегда неожиданность, как со стеной, за которой, и ты знаешь это — продолжение твоей дороги.
Тот дурак дороги моей не загородил, но в памяти остался как грозовое предупреждение: ты только начинаешь идти, будь осторожен, впереди еще будут встречи.
Странно, но мне опять почему-то подумалось, что и у подлецов есть жены, и они их целуют. Целуют подлецов! И даже рожают от них детей.