Вышел подышать на балкон. Ночь. Тишь. Даже собаки не лают. Неба нет. Оно заткано пологом низких облаков. Но чувствуется, что там, за пологом, оно есть. Оно напирает, просторное, высокое, и ждется: объявится вдруг прореха и посыпятся звезды. И будут сыпаться долго — на крыши домов, на деревья, на уличные фонари.
Осень уже легла глубоко, и строчки в душе бродят о ней же, об увядании, о близящихся дождях, о грядущей зиме. Странно, вчера еще вроде бегал босиком по родным буграм и когда успел состариться? Жизнь прожита. Пролившейся водой ее залито все пространство позади. Оглядываюсь и вижу то, что скрыто прошедшим временем: детство мое, мое Лысогорье.
Вижу: стоят, как и стояли когда-то, над оврагом мазанки, избы... А вон и наша изба, охваченная высокой плетневой завалинкой. Мама на работе. Брата нет — мобилизовали копать окопы. Время тяжелое — война. Кругом — горе. Мужиков почти всех увезли на фронт, на многих уже получены похоронки. Угнали машины, трактора, взяли лучших лошадей. Остались в деревне только бабы да мы, ребятишки. На нас вся и надежда: мы должны дать армии хлеб, обмундирование, оружие.
И мы даем? Все отдаем, что выращиваем на полях. Живем сами только тем, что имеем в личном подворье, да и с него большая часть — фронту. Голод стучится в окна, шарит по опустевшим закромам. Ведро картошки — благо, горсть зерна — богатство.
Поздний вечер. Топлю голландку, кидаю в огонь стебли подсолнухов, жду маму: она придет и, может быть, чем-нибудь покормит. Ничего, дожить бы только до весны, до первых трав, а там не пропадем: накопаем гусиного лука, наварим из крапивы щей, проживем.
Знал я, Митроша сказывал, что земля наша полна кладов. Особенно богаты ими старые разбойные леса. И клад можно добыть. Стоит только запомнить слово заветное да в ночь на Ивана Купалу найти в чаще леса цветок папоротника. Сорвешь его и загорится он в руке твоей и укажет огоньком своим — куда идти, где лежит он, клад бездействующий.
И я готов был пойти, готов был искать, да не было старых разбойных лесов у нашего Лысогорья, а в молодом, вроде нашей ленты, откуда взяться кладу? Разбойники даже мимо него никогда не проходили, потому что их давно уже всех выловили, одни жулики остались, а от жулика какого ждать клада? Он по мелочи живет: тебя обидел — себя порадовал.
На клад рассчитывать было нечего: не было его в нашем лесу, не успели положить еще. Рассчитывать можно было только на собственные руки, на свой труд. И как только отошла зима и отшумели овраги, слышу — будит меня как-то поутру мама:
— Вставай, сынок, пора.
Оторвал я от подушки косматую, бог весть когда последний раз стриженую голову, смотрю, а заря за окошком только еще чуть начинает поджигать небо. Удивился:
— Куда это ты, мама, меня такую рань разбудила? До школы еще далеко.
— А ты в школу, сынок, больше не пойдешь, — говорит мама. — Месяц назад я испекла последний хлеб, а вчера вынула из погреба последнее ведро картошки. Съедим и есть нам с тобой будет нечего... Собрание у нас было вчера вечером, и я наняла тебя пасти коров. Подпаском у Васи Штанько будешь.
Мама повесила мне на спину сшитую ночью из мешковины пастушью сумку, дала в руки вырубленную из ветловника палку и проводила со двора. Шел я за тощими перезимовавшими коровами, а мама стояла у крыльца и плакала — ну какой я еще работник, сопля полуаршинная, мне бы еще за партой сидеть, книжками шуршать, а не за стадом по степи ходить.
Но пасти мне понравилось, и пас я с удовольствием. Боже! какие были рассветы! А закаты? А струящийся на вершинах курганов ковыль?.. Мне нравилось наблюдать, как выкрадывается к стрепету лиса, как, выпугнутый ею, бьет он крыльями, отлетает саженей на десять и снова плюхается в траву, и лиса, припав к земле животом, снова начинает терпеливо подкрадываться к нему. Любил я следить за парящим в небе соколом, любил, стоя у реки, представлять, как там, в глуби ее плавают берегини, не русалки — утопленницы, а — берегини, красивые крылатые девы, о которых рассказывал Митроша. Полюбишься им, поднимутся они в небо, отыщут тучу с дождем и приведут к твоему полю, напоят его, а не полюбишься, пеняй на себя: сушь одолеет, сожжет все.
В овраге у Гореловской рощи среди высоких верб набрел я как-то на родник. Затаенно мерцал он в нешироком углублении. Из него выструивался и беззвучно крался по дну оврага ручей. Далеко уходят вверх зеленые шатры деревьев, сквозь вязево их ветвей синими клочками проглядывает небо... Тишь. Не поют даже птицы. И вытекающий из родника ручей снижает свой ход до полной беззвучности, однако струит по холодному сумеречному дну оврага.
Стою, думаю, а что если это тот самый овраг, тот самый заветный родник, к которому в полночь, таясь ото всех, переступив грань отчаяния, приходят с раненым любовью сердцем девушки, босые, в сорочках, с распущенными по плечам волосами, приходят, чтобы попросить духов воды «оказать великую милость: вернуть сердце милого».
Придет о полночь девушка, встанет и шепчет, а родник слушает, поблескивает в темноте у черных корневищ. Обмерев, стоят над ним деревья, боясь пошевелить листвой, нашуметь, нарушить совершающееся таинство.
Молчит высокое небо.
Молчат насупленные склоны оврага.
Молчат подступившие к оврагу поля.
И вдруг — далекий мучительный стон, словно голос надсаженной души, резкий крик ночной птицы. И снова — тишь, звездность и неколебимая темнота вошедшей в зенит ночи.
Я полюбил бывать у этого спрятавшегося в полутьме родника и пить его выструивающуюся из самого сердца земли воду, благоговейно вбирая в себя ее чародейную силу.
А еще полюбил я, взойдя на макушку Лысой горы и слушая протяжную ветровую песню, смотреть, как далеко в мглистые дали простирается земля с селами, отселками, речкой и оврагами, курганами и взгорбками, извивами пыльных дорог и редкими рощицами — колками. И светло завидовала душа парящим под облаками птицам: им земля открывается еще дальше, еще пространнее, и потому они богаче меня, богаче увиденным и восхитившим их.
Вдоль речки, насколько хватало глаз, великанно стояли громадные в три обхвата осокори. Они знали дедов моих, когда меня еще не было, и будут знать моих внуков и правнуков, когда меня уже не будет. И эта их вечность, это их объединение в себе прошлого с грядущим, радовало сердце, вносило прочность в самою жизнь, наполняло уверенностью, что так было и так будет. Там, на макушке Лысой горы, сердце дышало простором и исподволь насачивалось красотой, чтобы однажды вскрикнуть и захлебнуться от восторга перед обыкновенным совершающимся на глазах чудом и лечь строкой в одну из моих книжек.
Необыкновенное это было лето — лето открытий и удивлений, лето сродности с землей и небом. И не думалось мне тогда, что я когда-нибудь стану взрослым, казалось, что так и буду жить с мамой, пасти коров, летом ходить на «сепаратор», а зимой ждать по утрам на печи испеченный мамой блин, сладко намасленный кусочком бараньего сала, и слушать, как рассказывает Митроша сказку о девочке-сиротке и как тепло звучит его голос в нахолодавшей за ночь избе:
— Не простая это была девочка. Где она, бывало улыбнется, там и счастье живет. Приметили это люди, и стали закликать ее в гости, чтобы одариться ее улыбкой. Всего и сроку-то ей от роду семь годков, а ума и к сорока не у каждого бывает сэстолько. Охотная к работе была, сидящей без дела не увидишь ее, бывало. А жилось ей с мачехой ой горько, ой тяжело, только и слышала от нее попреки, что ест много, да подзатыльники получала за будь здоров. И воскликнула она однажды: «Господи, стать бы мне птицей, улетела бы я далеко-далеко, где люди без боли и без слез живут». Только сказала так да в птицу-то и оборотилась... Бывает, сынок, час такой: скажешь слово-мечту и становится она явью.
Митроша любил и умел рассказывать сказки.
Вспоминаю себя мальчишкой и думаю: как много я тогда знал истинно русского, из бывших времен пришедшего, и как мало знаю теперь, и как давно я уже не слышал в себе детства.
Окликнуть бы его, вернуть и в чем-то покаяться перед ним и, может быть, даже что-то оплакать... На никому еще не выпадало счастье воротиться и еще раз окунуться в его полные живого волшебства сны.
Почти во всех сказках о бабе-Яге сказывается, что и страшна-то она, и зла, и жестока. Что у избушки ее на курьих ножках на кольях человеческие черепа насажены, но вот постучался ты в оконышко ее сердца с бедой своей, и проникается она к тебе сочувствием и дарит тебе клубочек:
— Куда покатится он, туда и ступай, и приведет он тебя к счастью.
Найти бы тот лес, где стоит избушка бабы-Яги, прийти бы к ней, поклониться поясно и попросить:
— Одолжи, бабушка, клубочек твой, и пусть сведет он меня только ему ведомыми тропами в детство... Веры хочется, совестливости, чистоты. Все это осталось там, в детстве. Помоги мне побывать в нем и черпнуть воды из волшебных родников его.
И я знаю, она бы помогла. Да только где он, тот лес с доброй бабой-Ягой? Нет его. И Митроши нет, что любил рассказывать о ней сказки. Нет и никогда не будет... Говорят, что когда умирает человек, душа его сорок дней летает над землей, куда ей хочется. Может, и Митрошина душа прилетала, а мы не догадывались о ее близости. Хотя бы знак какой подал Митроша, мы бы откликнулись, порадовались ему.
А может, и подавал он. Может, ворковал у окошка голубем, шуршал черемуховой листвой в палисаднике, да ведь не знали мы, что это он, Митроша — перекати-поле, думали так — птица балуется, ветер дует.