Что моя детская память? Что запечатлелось, что осталось в ней? Расспросить бы обо всем дорогу. Она видела все, и если бы она заговорила, наша старенькая, умирающая, дорога, она бы такое рассказала!.. Она многому была свидетелем, многое хранит в своей памяти. По ней увозили выращенный нами в полях хлеб, собранные с наших дворов налоги. По ней приходили черные вести, приезжали люди в гимнастерках, перехваченных по груди скрипучими ремнями, железно-неумолимые, мало говорящие.
За день до них обычно появлялся на Лысогорье наш земляк Сергей Федорович Головин. Жил он в райцентре, в Безенчуке, и был, как говорили у нас мужики, «гепеушником». Ночью, когда приезжал он, до позднего горели окна в Совете, решали закрывшись ото всех, Сергей Федорович с председателем Совета — кого?.. Окна в Совете горели порой до утра, а утром таил, прятал председатель от односельцев виноватый взгляд, покупал водку и уходил куда-нибудь к Лысой горе, в один из ее темных оврагов, чтобы никого не видеть и никому ничего не говорить.
А ночью приезжали те, в скрипучих ремнях и гимнастерках, и увозили тех, чья судьба была накануне решена двумя в Совете при наполовину укрученном огне керосиновой лампы. После окольными путями мы узнавали, что они, увезенные односельцы наши, враги народа, и не жалели их.
Увезенные не возвращались. А Головин, спустя некоторое время приезжал снова. И снова горели ночью окна в Совете, еще на чьей-то судьбе черно и надолго ставилось клеймо врага. И приездов Головина стали бояться: он был вороном, вестником чьей-то беды.
Уже позже, зимой в пятидесятых годах, после двадцатого съезда партии, когда пришло прозрение и тому страшному отжилку от генерального тракта истории нашей был вынесен смертный приговор, мы узнали, как люди — становились «врагами». Оказывается, спускалась сверху разнарядка: отловить в районе столько-то врагов народа. Есть ли они на самом деле, нет ли их — отловить и все тут.
Плановую цифру делили на Советы, и в села выезжали уполномоченные. Сергей Федорович ехал в наш Совет. Садились они ночью с председателем, брали список всех проживающих на территории Совета, и решали вдвоем — кого «отловить», кого и, может быть, даже навсегда зачеркнуть в нем.
Сперва взяли тех, кто хоть когда-то проявил сомнение в верности и разумности совершающегося: твое дело не сомневаться, а исполнять то, что предписывается... Взяли сомневающихся, взяли со спокойной совестью. Взяли и тех, кто своим умом жить мыслил: ум должен быть один на всех, тогда и порядок будет, нечего из каждого стойла голос подавать. Место таким — в тайге, среди бирючья и медведей, а не среди добрых людей.
Отсидели, набрали нужное количество, а сверху — новая цифра, а значит, и новая разнарядка по Советам, и новый приезд Головина на Лысогорье. И снова чадит в Совете в недужной тишине лампа, снова решают в могильной тишине двое — кого. Сомневающихся, лишнее говорящих прошлый раз пометили. Кого теперь клеймить? На чьём добром имени теперь ставить черную метку отверженца, врага народа?
Решили взять стариков. Жалко их, конечно, только было зажили... Но уж лучше их, проживших и сделавших свое, чем молодых, только еще жить начинающих: они еще и колхозу понадобятся и детей им еще растить... Простите, деды, что выбор пал на вас. Да вы бы и сами решили так, если бы вам было дано право решать: другого пути нет, а директиву выполнять надо.
Вырубили сушняк из молодого леса — увезли стариков, нравственную силу деревни, ее душу, ее совесть... А время с каждым днем становилось все свирепее, злее. Шли и шли сверху директивы, горели и горели по ночам окна в Совете, решали и решали двое — кого? Кого теперь брать, кого теперь из списка живущих вычеркивать? Некого. Все уже вычеркнуты. А не вычеркивать нельзя — директива требует «отловить». Не исполнишь, твое имя зачеркнуто будет как имя пособника, укрывателя «врагов народа».
— Вот здесь в семье два мужика. Одного возьмем, на другом двор держаться будет... И здесь два... А здесь в трех дворах по мужику. Из среднего возьмем, двое крайних помогут вдове при случае.
Чадила махорка.
Ставились в списке кресты.
А разнарядки шли и шли навали сто, как бураны зимой. В ту пору отловлен, наверное, был и Митроша — побродим. Он был не нашего села житель. Кто знает, откуда приходил он и куда уходил. Объявлялся он всегда неожиданно. Глянешь, бывало, а он стоит у крыльца в опорках, с мешочной сумешкой за спиной. Увидя его, мама, бывало, так и взмахнет руками:
— Митроша, ты!..
А у старика и зубы обнажаются, и добро поблескивают глазки:
— Он самый, Матвевна, Митроша — вездеход.
— Отколь бредешь-то, старинушка? Что долгонько пропа-дал-то?
— Так ить не одна ваша деревня на пути стоит, Матвевна, в других тоже побывать хочется... Здравствуй, душа добрая. Как сама-то живешь — попрыгиваешь?
Приходя на Лысогорье, Митроша ночевал всегда только у нас. Поужинает, бывало, залезет на печь, сядет у задороги и сидит, говорит самому себе слова разные. Вроде и без смысла, а все понятно, никакого толмача для перевода не надо:
— Зверя в человеке совесть сдерживает. Чуть отпустил вожжи, и вот уж он, зверь-то, полез из тебя, выскалил зубы. Сколь совести убыло, столь зверя и прибыло. Человек человека в себе сам держать должен, никто тебя без тебя от зверя твоего не спасет.
Мама убирается в избе, печку к утру готовит, пласты в нее ухватом подает, хворост на растопку, а Митроша сидит себе, отвалившись спиной к стене, словоохотится, разговаривает:
— Человек от человека духом питается. Он только рождается матерью, а питают его своим духом люди, а они разные. И тут важно — кто встретится на пути твоем; чью душу ты примешь в себя, ту и понесешь, той и светить над землей будешь.
Чем сам напитался, тем и других потчуешь.
Заметит, бывало, Митроша, с каким удивлением и восторгом я гляжу на него, скажет, прихватив меня за подбородок:
— Летела стая птиц, подлетела к роще. Сели по две на дерево — одно дерево осталось, сели по одной — одного дерева не хватило. Много ли было птиц и дерев?
Он любил вот так вот ошарашивать неожиданно загадкой. Говорит, говорит о чем-нибудь постороннем и вдруг спросит:
— Под ледком, ледком стоит чашечка с медком. Что это?
Посидит, бывало вечер у нас на печке, переспит ночь, крякнет:
— Ух, ты!.. Вздремнуть не вздремнул, а всхрапнул да присвистнул.
Позавтракает и тянет из-под лавки сумешку свою — обряжаться пора да в путь. Прощался и уходил незнаемо куда и так же незнаемо откуда являлся спустя какое-то время, окликал у крыльца маму:
— Здравствуй, Матвевна. Это опять я — Митроша. На печь пустишь переночевать-то? Место у меня там пригретое, родное.
— Неудельный ты, Митроша, человек, — сказала ему как-то мама. Ни к какому делу не прирос душой.
А он сказал с улыбкой:
— А может, это и есть мое дело — быть не у дела, Матвевна? Озябнет сердце, попросит обогрева, я и иду к людям, душой возле них погреться, их своей обогреть. Я, может, последний на земле добрый бродяга, Матвевна, я даже, может, бродячая душа ее, земли-то.
— Да ведь ты, Митроша, чужим живешь.
— А мне сдается, Матвевна, свое даю. Разве мудрость, собранная мною в пути и раздаваемая по пути людям, не стоит хлеба, которым делятся они со мной?
Говорил это Митроша, и светилась у него в левом глазу слезка. Спал Митроша обычно на спине, спал спокойно, что-то неспешно шепча себе под нос, и время для него не имело значения.
Как-то в начале весны забежал к нам в избу уполномоченный. Мама кликнула его к самовару. Присел на минутку, опорожнил чашку, поднялся пружинисто:
— Побегу.
Митроша, собирая мякишем со стола оброненные крошки хлеба, покачал безбородым лицом:
— Э, да ты, брат, и чай-то, я гляжу, пить не умеешь: опрокинул в себя и пошел. Ты посиди у самовара-то, погрейся, на блюдце подуй, эвона от дум в голове сколь добавится.
Приезжий обиделся: как-никак — власть, район в селе представляет. Сухо и неуловимо зло выдавил сквозь зубы:
— А ты кто такой, чтобы замечание мне делать? Смотри, уведу в Совет, поглядим там на твои бумаги подорожные, хвост-то подавим. Грозы, что ль, над собой не чуешь?
— Э, — удивился Митроша, — что это ты, брат, за чужим столом сидишь, чужой чай пьешь да еще и пугаешь?
— А ты не болтай лишку. Такие слова не к пользе твоей.
— Ну и сболтнул по скудости ума, ну и что? Сразу и зубы оказывать, горлом хрипеть? Ну что ты взъерошился-то? Ты слушай, в иной час и пустой человек может хорошим словом обмолвиться. Ты с людьми живешь, людьми правишь, ты хорошие слова вбирай в сердце-то, хорошее слово человека греет, на большое дело подвигает его, а от глупости всегда убыток.
— Неробь ты, праздный человек, кружишь вроде лешего, а о завтрашнем дне не думаешь... Голову держи поклончиво, а то сронишь невзначай, — выругался уполномоченный и, уходя, бухнул дверью.
В окошко видно было, как он идет и закуривает на ходу папироску.
— Да-а, — закачал Митроша головой, — негодному человеку весь свет поперек стоит.
Посидел, поморгал сочащимся глазом, вздохнул горько, будто хоронил кого:
— Э-эх, солона ты, слеза мужицкая, всякий тебя пролить норовит... Прости, Матвевна, за правду, в доме твоем молвленную, не обернулась бы она бедой тебе. Надо ли! Свой своего стал опаситься. Дичаем. Сердцем дичаем, зверя в себе растим.
И потянул с гвоздя у порога шапчонку. Вздыхал собираясь:
— Охо-хо, весь свет внаклон, метет поземица — смуть, смуть. Как жить дальше? Дым костров разожженных глаза ест, не выслепил бы. Кривословие, разрастающееся захолустье души — вот что страшно. Я хожу, я вижу — растет оно. Ох, если изопьем сию чашу до дна, похмелье долгим и горьким будет... Прощай, Матвевна. Не свидимся, поди. Опасным я становлюсь человеком: лишнее вижу, лишнее говорю, а молчать — душа не привыкла.
Вышел ко двору, поглядел на зацветающий сад за сараем, сказал:
— Диво дивное: из мертвой земли растут цветы живые. Научиться бы секрету сему: мертвое превращать в живое.
Поднял лицо к небу, стоял и дышал его чистым голубым вершинным воздухом, потом пошел — дальше, дальше и скрылся за степью.
Больше он у нас на Лысогорье не бывал. Может, и его пометили крестом в списке живущих, отловили, исполняя директиву, а может, и помер где в одночасье... Могла бы рассказать дорога, по которой ушел он. Она наверняка знает, как сложилась судьба его. Дорога все помнит, но — молчит, а я говорю: мертвые не велят молчать мне.
Помню учительницу мою в первом классе Ольгу Емельяновну Рыбак. Помню, как тосковала она об увезенном в Сибирь брате — слово лишнее не подумавши брякнул. Принесет, бывало, на урок пения патефон из дому, поставит пластинку о бродяге, как бежал он «по диким степям Забайкалья», слушает и плачет, роняет на наши тетрадки тяжелые девичьи слезы. Слезы ее и поныне горят в моем сердце каплями боли и требуют — говори!
— Говори, — требует из небытия Митроша и тысячи тысяч сыновей России, отловленных по разнарядкам Головиными и затерявшихся в медвежьей глухомани тайги и в гиблых снегах Севера. Все они, отошедшие до времени, глядят из небытия, и требуют, стучат в двери совести:
— Говори!.. Говори за нас, ушедших. Говори тем, кто живет, говори, чтобы они могли жить дальше, говори во имя жизни, чтобы не вернулось былое, чтобы снова опасно не горели в Совете по ночам окна и не решали бы двое — кого?
— Говори! — требуют мертвые, требуют во имя живых, и я иду пить крепко заваренный чай, чтобы освежить память и вести рассказ дальше.