Не верится, но она и в самом деле пришла ко мне — моя старость, и я чем-то не понравился ей, и она рисует меня по-своему. Пока трудится над лицом, пока над лицом... И я уже перестаю узнавать себя. И костимучаются поночамнакопившейся болью, и я ворочаюсь, все никак не могу найти удобного для них положения.
Осень. Пора увядания, умирания. А ведь было когда-то начало — первый вздох, первый вскрик. Говорят, это случилось ночью, в феврале, в пору волчьих свадеб. На улице нашего Лысогорья свирепо и люто стонала пурга, рожая буран, а в нашей на четыре окошка избе при крошечном огоньке осемилинейной лампы, рожая меня, стонала мама.
Сугробы, разбуженные бешено летящим ветром, уносились в степь, переставали бытьвидимыми, ивсе вокруг тонуло в белом ревущем мраке, и дом наш не спал в ночи. У темного образа крестителя горела тусклая лампадка, и снег — рвясь к ней задуть, загасить! — бессильно и зло царапал окна.
Пурга ярилась не одну неделю, перемела, заставила сугробами дороги, надолго отрезала и без того прочно отрезанное ото всех центров наше село от остального живущего мира — ни пройти, ни проехать.
Мама крепко верила в бога. Хотела, чтобы и я был приобщен к нему хотя бы крещением в купели, но своей церкви у нас в селе не было, до ближайшей — тридцать верст. Куда в такую непогодь везти меня? Отложили на «потом», когда наладится дорога. В надежде на крещение в церкви не несли меня и на регистрацию в Совет.
Дорога к церкви как-то так и не сложилась в ту зиму, а потом церковь осквернили, разрушили, везти стало некуда, и остался я и некрещеным и незарегистрированным. Я был, рос, получал в драке со сверстниками первые синяки и шишки, но родившимся нигде не значился. Не значусь и теперь. И ничего, живу.
Село наше было маленькое, уютное, и все у нас было рядом: и овраг, и речка, и небо начиналось сразу за околицей, начиналось прямо из хлебов и взбиралось высоко, к самым вершинным звездам, и звезды с нашими полями были соединены небом, и белый свет пах цветами нашего луга.
По утрам взрослые уходили «в бригаду» вырабатывать трудодни, а мы, ребятишки, если это было летом, купались в речке, пололи огороды. Весь день все были заняты каждый своим, а к ночи все сходились домой, чтобы, когда станет темно, быть вместе и ничего не бояться... А в темноте бывает очень страшно, потому что ночью оживает «всяческая нечистая сила»: слезают с чердаков домовые, выходят из речки русалки, начинает шалить в лесу леший, и даже мертвые по ночам встают из могил.
Ночью душа вырастает во всю грудь, становится чуткой и слышит то, что не может слышать днем и чего днем не бывает. Ночью в душе копошится страх, и тишина полна жути. Бывало полыхнет в окошко случайная зарница, оторвет ото сна. Не засыпаешь потом долго, догадываешься: прилетел кто-то из умерших родственников. Он уже где-то рядом, в избе, может быть, у лавки, у ведра с водой. Ждешь: сейчас обрисуется, станет видимым и случится что-то небывалое, жуткое, и, как ни странно, необоримо хотелось, чтобы обозначилось, обрисовалось: душа ждала и жаждала таинственного.
Но ничего не случалось.
И приходил сон, глубокий и спокойный: во сне душа сама определяет, чего видеть ей, а чего — нет. И зачем же ей смотреть страшное?.. Пробуждение всегда было радостным и счастливым. Пробуждение было уже при солнце, когда о ночи напоминала лишь таящаяся на бурьянах в оврагах еще не успевшая просохнуть роса.
Выйдешь, бывало, на крыльцо, сядешь на верхней ступеньке и сидишь, жмуришься от солнышка. О плетень, почесываясь, трутся высокие лопухи. Два петуха хлещутся у дороги из-за курицы. Вокруг приятные обжитые запахи сена, навоза, овечьей мочи. Для продолжения жизни сошлись у сарая две собаки и воробей из-под стрехи наблюдает за ними. В мягком нежарком воздухе погудывают пчелы. На кольях плетней калятся горшки и сохнут свежие постирушки. Вышла из избы Нюра, дочка нашего врача Павла Алексеевича, и мать кричит на нее из сеней:
— Спрячься, что ты себя нагой-то кажешь? Дело разве — в трусах да лифчике на люди выходить?
Не на люди, а на крыльцо, — откликается Нюра, сладко потягиваясь после сна.
Нюра живет где-то далеко, в городе, приезжает домой только в отпуск да так иногда навестить стариков. Она гладкая, сытая, телесистая. «Зелье, а не девка», — говорят о ней бабы. И еще говорят они, что она перецеловалась со всеми нашими мужиками: «Кто поманит, с тем и идет». И что все «укромности» они у нее высмотрели и всю траву у плетней перемяли.
Нюра в городе, не успев прижиться, обзавелась дочкой, привезла ее старикам, они и растят ее, а Нюра в городе, как говорят бабы, живет «в свое тело». Она не смутлива: вышла и стоит на крыльце, ну почти растелешенная, так у нас и не ходит никто из девушек и даже в речке купаются в сорочках, не зря мать шипит на нее из сеней:
— У, чтоб к тебе ночью под одеяло домовой залез.
Бранится, а ежели долго домой не едет Нюра, приходит к нашей маме, просит, собирая губы в левую ладошку:
— Раскинь, Луша, карты да погляди, не собирается ли дочка наведать нас. Соскучились мы о ней со стариком.
Скучает без Нюры-то, а как приедет она, только и слышишь, как ворчит на нее:
— У, шалобродница, опять домой на заре пришла. И когда ты уж натешишься, перестанешь стрелять глазами несытыми.
Нюра совсем не такая, как наши девушки: завитая, накрашенная, папироски курит. Сядет на завалинке, закинет ногу на ногу и подымливает, перебирает струны гитары, что-то намурлыкивает. Наверное, та жизнь, что ведет Нюра в городе, лучше нашей, и она тоскует о ней и, побыв немного у стариков и «перемутив мужиков наших», опять и порой надолго исчезает, и бабы не один день перемывают ее косточки у колодца, говорят бабы о разном, но все сходятся на одном: не задалась Павла Алексеевича дочка. Сам он мужик хороший и жена у него баба добрая, а дочка ни к черту не годится.
А мне она нравилась, нравилась вся как есть: и прической своей, и глазами колдующими, и что она такая ладная, и мне хотелось поскорее вырасти и жениться на ней на зависть всем мужикам нашим: они с ней просто так целуются, а мне она будет женой, и у нас с ней будут дети. Много детей, по всей избе будут бегать, пятками розовыми стучать.
Мир я познавал кусками... По вечерам, прежде чем лечь спать, мама прибиралась в избе, на столе, на лавке, подметала пол.
— Вдруг что случится с нами ночью, помрем вдруг, придут люди, а у нас не убрано, хорошо разве это?
Так я узнал, что есть смерть и что она может заявиться вдруг. А еще мама сказала, что по ночам объявляется у нас в избе домовой, дух рода нашего, ходит, глядит, все ли чисто, все ли прибрано. И с той поры, просыпаясь ночью, я напряженно прислушивался к тишине — не услышу ли чего.
Вот скрипнула половица, прошуршало что-то у лавки, завозилось под печью. Зацепенев, слушал я и догадывался: это пришел дух рода нашего, ходит и глядит — так ли живем мы, не бесстыдничаем ли. И я, затаивая дыхание, теснее ютился к маме: возле нее спокойнее, теплее и надежнее. Мама обхватывала меня рукой и сглушая голос до шепота, спрашивала:
— Чего вспорхнулся-то?
— Ходит кто-то.
— А ты молитву, молитву твори, она и будет тебе оградой, — говорила мама и подтыкивала у меня за спиной одеяло, чтобы я не зяб от стены.
Весь издрыгавшись, на печке спит брат. Оторвет порой от подушки голову, поглядит в темноту избы, бормотнет что-нибудь спросонья и снова тычется щеками в пуховую мякоть. За стеной избы в потемках сарая, сладко пристанывая, чешется о стойку корова, сопят овцы и время от времени, весело разрывая тишину черно упавшей ночи, кричит петух, сообщая, что ночь подвигается к рассвету и что вообще не надо бояться ночи: какая бы ни была она, даже самая долгая и темная, все равно в свой срок окончится, и придет утро, и выкатится солнышко. И это радовало. Радовало, что будущее — это свет, это день. И это устанавливалось на всю дальнейшую жизнь, становилось чертой характера: не унывать, не хныкать, помнить —после ночи приходит утро и встает солнце.
По ночам кричал не только петух, но и сыч, кричал где-то на кладбище, и крик его в спящей тишине избы казался криком живших когда-то, но теперь умерших и положенных рядами в землю людей нашего Лысогорья. И хотелось пойти и приласкать его, чтобы он не кричал, но было страшно пойти и не было уверенности, что он примет ласку, не улетит.
Кладбище у нас на горе за оврагом. Там в могилах лежат наши люди живые, они ссорились, хитрили, лукавили, а теперь сошли в землю, лежат и думают, а так ли жили, может нужно было жить как-то иначе, а живые приходят к ним в поминальные дни, плачут и зовут откликнуться, но они не откликаются. Наверное, все еще не решили — так ли надо было жить, как жили они, или как-то иначе.
Однако по покойникам слишком тосковать и плакать нельзя: накличешь беду, привяжется и будет ходить к тебе мертвяк, наодол одолеет, придушит еще. Лет сорок назад вон кричала Матрена Тимошенко по Ваньке своему, он и стал к ней ходить да в самый истомный час и хлыстнул по лицу ладонью.
— До коль, — говорит, — ты меня своим криком из могилы вынать будешь?
Так рассказывали на завалинках бабы, и так я узнал, что мертвые встают по ночам из могил и приходят к тоскующим по ним женам, и что это может кончится однажды плохо: обнимет мертвяк и задушит. И, веря в это, я боялся спать один, просился к маме: отца у нас не было, он бросил нас, «с другой увеялся», мама спала без него.
Зимой к нашей избе приходили со степи снеговые ветры, царапали крестовины рам: им было холодно и они просились в избу, но мама выходила на улицу и закрывалась от них еще ставнями — нам тоже было холодно, потому что печь мы топили «впроголодь» и потому берегли тепло. Ветры злели, вскосмачивали сугробы, завывали на разные голоса и, яростясь, трясли избу, силясь раскатать ее на бревна, а после жалко скулили и плакали, забравшись в трубу, и оттого ночи зимой были живыми и жуткими и страшно было выйти в сени: в сенях был мрак и там во мраке этом жил на чердаке домовой. Представлялось: сидит он, озябший, у остывшей за день дымницы, ждет, не выйдет ли кто, чтобы незаметно прошмыгнуть в избу и погреться под печкой.
С той поры, как я стал помнить себя, таинственное все время жило рядом: в саду, в буераке, под крыльцом, на погребице. В детстве мир был полон тайны и мучилось сердце, томилось жаждой проникнуть в нее, стать сопричастным к иному, незримому, но сущему, и неведомо — было — зачем? Просто хотело сердце. Того же хочется ему и теперь: постижения тайны и не умирающей веры, что таинственное рядом и нужно всего лишь очень прислушаться, чтобы услышать его дыхание.