Удивительно! Не было никого у меня ближе брата: и росли вместе, и в училище вместе были, и деньгами он помогал мне, а вот признаться ему, что пишу стихи, смелости не хватило... И только уже когда учился в Саратове на первом курсе юридического института, послал ему стихотворение — простенькое, про дождик:
Пришел,
Нашумел
И ушел — не догнать.
Ни тучки,
Ни облачка,
Будто и не был.
И тужится красное солнце поднять
Упавшее в лужу небо.
В ответ Вениамин прислал какое-то ненормальное, захлебывающееся от восторга письмо: как, в нашей крестьянской, полуграмотной семье и — поэт!.. Он просил прислать ему еще что-нибудь. Я послал. И тут же следом, не дожидаясь письма его, послал еще. Реакция брата на этот мой поэтический «выстрел» была прямо-таки безумной: он отказался от блестящей карьеры офицера авиации, подал рапорт, уволился и приехал ко мне в Саратов.
— Мы братья и должны быть вместе... Пиши, я помогу тебе вырасти в поэта.
Он так глубоко и светло верил в это! У него с детства были поразительные способности к учебе. И школу и училище он закончил с отличием, экстерно сдал за первый курс и устроился в Саратове в педагогический. Читал он всегда много, читал запоем и теперь решил, что ему необходимо учиться писать.
— В одной семье — два писателя! Ведь это же ахнут все... Были братья Гримм, братья Гонкур, теперь еще будут братья Бондаренко. Только я займусь прозой, к стихам у меня призвания нет: рифму подобрать не могу. Пробовал — не получается. Буду прозаиком.
Не знаю, было ли у него призвание к крупной прозе, нет ли, а вот способности находить талантливых людей и помогать им — безусловно. Тут он был и до конца жизни оставался просто гением.
Снимали мы в Саратове комнатенку в частном доме на окраине города и вскоре она, благодаря брату, превратилась в своеобразный литературный клуб. Нас было человек семь. Мы собирались и говорили, говорили. Иногда и не замечали даже, что вечерняя заря уже сменилась утренней и в комнате нашей — сине от дыма, натабачили — не продыхнуть. Ночь уже кончается, а мы все спорим, кричим, решаем мировые проблемы, пока не войдет с улицы — у нее во дворе была еще землянушка — хозяйка и не скажет:
— Вы, оралы, будя глотки-то драть. Усните хоть час перед учебой-то: белый день уж у окошка стоит, витии.
В этих протяжных на целую ночь спорах рождалось понимание и жизни, и искусства. Мы были юны и жили воспаленно, в радостном ожидании чуда. Будущее в нас еще не проглядывало, кричало настоящее. Да и большинство из нас оказались без будущего, мы не несли его в себе, были просто переполнены бродящими молодыми соками. Не каждый из нас, собиравшихся в той маленькой комнатенке, оказался родниковой речкой. Многие вскоре усохли, перестали ручьиться. Но в те дни мы были>ух какими бурными!.. Мы жили во времени, но оно еще не говорило через нас, мы только еще показывали ему себя, надеясь, что оно нас выберет.
Выбрало оно не всех.
Но не все из нас смирились с этим и тем умножили свои страдания. Кто-то оказался обиженным на эпоху, «давившую таланты», кто-то винил во всем серость, оказавшуюся с крепкими кулаками и сумевшую занять «ключевые посты» в литературе и научившуюся мастерски выбивать зубы всем, кто хотел тоже печататься. Виноватых было много, было на кого указать пальцем. Себя не осудил никто. Себя посчитали все правыми и несправедливо обойденными.
Спорили мы жарко. Впереди идущих отвергали напрочь, хотя и шли порой проложенной ими дорогой, ступая в их следы. Вся энергия многих из нас ушла в слова. Я светло вздохнул об этом позже в своей сказке о жулане «Неспетая песня». Жил жулан, покачивался на ветке вяза над речкой, слушал, как поют птицы, и говорил:
— Ну что это за песня: чили-чили. Вроде и поют, а послушать нечего. Вот я запою, услышите тогда, как петь надо.
Качался, качался и... прокачался жизнь. Жизнь прокачался, а песни своей так и не спел, потому что ему попросту не о чем было петь, не было у него песни, было только ощущение ее.
В сказке своей я вздохнул о многих из нас, с кем начинал когда-то стучаться в двери литературы, вздохнул о многих, но имел в виду в основном Аркадия Бухарицына. Он был самым одаренным среди нас. Учился в художественном училище, жил бедно, даже беднее нас с братом, хотя имел в деревне родителей. Он постоянно приходил к нам просто поесть. Магазины тогда были богаты, в них было все и все было дешево: стипендии нам с братом на еду хватало, на одежду подрабатывали репетиторством.
Приходил Аркадий обычно ночью, словно ночь, подержав, отдавала его нам, чтобы и мы имели возможность порадоваться его необыкновенности. Он входил вдохновенно возбужденный и прямо с порога начинал говорить о том, что взволновало его:
— Был за городом. Месяц наполне, далеко видать вокруг, а вы сидите в четырех стенах, кисните. В степь идите, под просторное небо. Только там поймете гениальность есенинских строк:
Дорога довольно хорошая,
Приятная хладная звень.
Луна золотою порошею
Осыпала даль деревень.
— Золотою порошею!.. Ах, как сказано, умереть от восторга хочется.
Или войдет и, прижимаясь в осеннем, единственном на весь год пальтишке, начинает причмокивать губами:
— Погода мерзкая. Постоял в сумраке ветра под большим грустным деревом у Волги... А тут еще сыпанул дождь. Мерзейшая погода.
Особенно любил зимы. Влетит, бывало, с улицы — ух, ты! Глаза большие, на лице улыбка светится:
— Ох и свежит нынче. Буран затевается. Дорогу уже местами поземкой перехватило... Выспевает, выстаивается зима. Ох, скоро и хорошо будет.
Он приходил, раздевался. Румяный, скуластый, с вдохновением и ветром на лице, ел консервированную в томате фасоль, пил чай и читал стихи, чаще всего Садовникова. Ночевал и уходил, чтобы через день-другой прийти снова и поесть хотя бы фасоли. Как-то весной он вышел ко двору умыться, сдернул с себя майку, и я был поражен, увидя фиолетовый провал на левом боку: я впервые видел, что такое искалеченный войной человек.
Аркадий любил поэзию и умел красно говорить о стихах:
— Слово в стихе должно быть полно краски. Однако само по себе слово не живет. Роскошным, светящимся оно становится лишь от соседства с другими, готовыми вспыхнуть, словами. Они отдали свою энергия тому, единственному, и оно — горит! И это главное дать самоотверженное окружение заглавному слову.
Он говорил не просто о стихах, а о чудо-стихах, и говорил с такой страстностью, с такой несокрушимой убедительностью, словно знал, как их писать — чудо-стихи.
— Не важно, о чем пишешь ты: о дереве, о речке, о звездах ли, — важно, как глубоко вслушался ты в свое сердце, что нашептало оно тебе в нашем оглушающем мире. Если бьется живая сила в твоем сердце, она и в слова придет и оживит их, а если твое сердце, не в огне, тебя сжигающем, то и в литературе тебе делать нечего. Огонь, огонь нужно нести людям. Писать нужно крепко и для всех времен, чтобы написанное тобой не умирало с тем днем, что пришел и потребовал — пиши. Зачем писать три вещи? Напиши одну, но — гениальную. Хрусталить нужно стих, хрусталить до полной чистоты и звона. Каждый звук в нем должен быть трепетен и выплавляться в самом сердце... К звездам, к звездам надо звать человека, хоть он и родился быть земным. Пусто чужой души словом касаться не надо: к душе человека нужно приходить с великим.
Он был всегда необыкновенно одухотворенным. Лицо его было всегда в солнце, а волосы — в ветре. Это чувствовалось даже ночью, в темноте: он как будто весь светился. И светлым, восторженным всегда был его голос:
— Крылья поэта — его боль, его тоска и радость. Поэтому поэту нужны только высота и глубь, две крайности, остальное — пространство для размаха. Гений — это безумие. Да-да, только безумие гениально, потому что шагает через все берега, через все каноны... Поэты рождаются, чтобы скитаться, чтобы приходить ночью и говорить о солнце, которое должно прийти. Уже вечером петь об утре. Ночь, ночь рождает поэтов. Мы нянчимся с бесталанностью, учим, воспитываем ее, окультуриваем, а бесталанность не учить — гнать надо. Бесталанная книга рождает и бесталанного читателя, а зачем нам серенький, без омутовых глубин человек? Нам нужен человек, достающий рукой до неба, такого человека и должна выращивать поэзия. Нам нужны гении поэты и гении читатели.
Говорил он подобное обычно стоя, а сказавши садился и продолжал есть разогретую на сковороде фасоль в томате, но набитый рот не мешал ему говорить, и на жарком лице его светился отблеск прорастающей мысли:
— Хорошая поэзия создает тягу. Читая настоящие стихи, ты вдруг начинаешь чувствовать, что куда-то летишь, тебя куда-то влекут, ты еще не осознал — куда, но уже чувствуешь, что оторван от земли, что ты — в полете. И это важно — дать человеку ощущение крыльев у него за спиной. Вспомните хотя бы вот это.
И он опять вскакивал из-за стола и с остатками томата на губах начинал читать что-нибудь из Блока, Пастернака, Цветаевой. Дочитывал до конца, садился доскребывать остатки охладелого ужина, разражаясь походя восторгом «перед истинной поэзией». Ах, как он говорил, как говорил! Он умел создавать вокруг себя тягу. Я с наслаждением всегда слушал его, а вот стихи ему свои читать боялся: он убил меня в первую же нашу встречу.
Вениамин привел его, чтобы «удивить» мной. Аркадий только что вернулся от родителей из деревни. Рассказывал, как в первый день по приезде пошел побродить, «выбродиться до устали» по родным местам, но у первого же оврага лег, опьяненный воздухом степи, положил на глаза лопух от солнышка и проспал до вечера.
— Гнали стадо, подошла коза, сжевала лопух, и я проснулся, — рассказывал Аркадий. — Смотрю, закат уже, вот это, думаю, побродил. — И мне: — Брат говорит: ты стихи пишешь... Читай, слушать будем.
Я достал с полки, где хранил учебники и первые книги моей большой сегодняшней библиотеки, толстую в клеточку тетрадь, раскрыл ее. Аркадий, сидя на моей кровати, аж подпрыгнул:
— Ты собираешься читать по написанному? Это плохо. Если автор не знает свои стихи на память, то как же их будут знать другие? Хорошие стихи должны быть здесь, — и он постучал пальцем по своему высокому с глубокими залысинами лбу.
Нет, я слишком волновался, чтобы читать по памяти. Я боялся ошибиться и потому держал тетрадь перед собой. Прочту стихотворение, гляну на Аркадия, кивнет он, и я читаю дальше. Я прочел всю тетрадь. Аркадий ни разу не прервал меня, выслушал до конца. Поднялся со стула, медленно стал ходить по комнате. Долго молчал, мял в горсти подбородок, наконец, остановился передо мной, заговорил с поражающим прямодушием:
— У Цветаевой есть строки: «Разбросанным в пыли по магазинам, где их никто не брал и не берет, моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед»... Ее — да, твоим, Владимир, — нет. В твоих стихах нет поэзии, голая мысль. И вообще, что это такое: «Шуршит опавшая листва...» Откуда в тебе это ощущение старости? Что это ты вздумал опавшей листвой шуршать? Ты молодостью сперва посвети. Поэзия должна нести силу и мужество сердца. В небо, в небо зови человека, а не к оврагам, набитым отжившей листвой.
И резко, как выстрел, в лицо мне:
— Порви все это, брось и забудь, что это у тебя было. Это не стихи — слякоть, трава-вялица. Каждое стихотворение, Владимир, должно быть открытием и даже — пророчеством, а в твоих стихах ни открытий, ни пророчеств, одна созерцательность. Хожеными тропами идешь, а в литературе этого нельзя: не табуретки скалачиваешь, стихи творишь, так твори их, а не строгай по давно известным намозолившим слух образцам... Да, прочитанное идет следом за нами, как мусор метется за ветром, и нужно научиться слышать его в себе и выфукивать из себя, как пыль из валенок. Ничего чужого в свои стихи не бери, если хочешь, чтобы они жили. Не надо торопиться, надо искать, и они придут — твои слова. Они увидят, что ты страдаешь, нуждаешься в них и придут.
Выпалив это, Аркадий опять заходил по комнате, зажав подбородок в горсти. Теперь он говорил на ходу, с каждым словом все более и более воспаляясь. Слова его падали мне на голову как кирпичи:
— Чужие обноски, Володька, на себя не примеряй. На свалку их, на свалку. Будущее есть в каждом из нас, но к нему надо идти, продираясь сквозь тернии, не боясь оставить на них, не шкуру, нет! Сердце, истекающие кровью клочки его. Вторичность — литература мертвецов. Заглубляй мысль. Больше омута, омута... И стыд, стыд блюди, чтобы чужинки — в мыслях ли, в форме ли — и леший в твоих стихах не унюхал. Стихотворение ты должен сперва услышать в себе, как шум крови, как музыку, а уж потом оно прорисуется, определится словами. Да-да, сперва — шум крови, потом уж слова. Бескровные стихи умирают при своем рождении, слова в них не несут жизни. Слушай, слушай себя, прежде чем писать. Не спеши, дай заговорить сердцу, и твое придет. Оно придет тихо, оно вкрадется в тебя и подаст голос, и все сразу услышат ты — родился. Не обминись со своим словом, за чужим гоняясь. Свое нужно уметь ждать. Делаешь, делай на века. Помни: если уж быть ветром, так уж буревым, а если уж взлетать, так на такую высоту, чтобы выше тебя было только солнце. Ручью не страшно умереть, если он вливается в реку, а если он уходит в песок?
Он убивал мои стихи, а я слушал его и восхищался им: он был сама поэзия, живой, из крови и плоти выплавленный стих. Сопрелая в подмышках рубаха его раздувалась за спиной, словно там у него были крылья:
— Люди, Вовка, на свете живут давно, все было, но надо сказать об этом так, как еще не говорил до тебя никто. В художнике изначально должен жить образ правды. Хоть язык прокуси, да смолчи, если просится ложь в строку. Серость не множь, ее и так достаточно. В отвалах поэзии не ковыряйся, засучай рукава и разрабатывай собственную золотоносную жилу. Штамп убивает поэзию. Бойся автоматизма, наработанности руки. Брось все и долго-долго не касайся пера. Дай чувству покой, дай отстояться мыслям: придет час, и они сами запросятся на бумагу... А на меня не обижайся за правоту мою, только дураки не умнеют от критики, потому что в них все закончено, все совершенно. Совесть, совесть в судьи зови. В литературе нельзя лукавить, слишком дорого это может стоить.
Он тонко чувствовал настоящее в поэзии, а писал мало и стихов после себя не оставил, вернее книжка поэтическая у него так и не сложилась. Он был прекрасным охотником и ружье носил за плечами долгострельное, а так и не выстрелил из него по серьезной цели. Сгорела его заря, не выведя в небо солнце. День его после восхода так и не начался.
Только текущая вода чиста, и только работающий художник может рассчитывать, что из созданного им что-то останется, уйдет из сегодняшнего дня в завтрашний. Спортсмен должен терпеливо и долго прыгать, чтобы однажды совершить рекордный, всем на удивление прыжок. Тысячи прыжков ради одного заглавного прыжка всей твоей жизни.
А вот на тысячи прыжков Аркадий и не был готов: ему хотелось сразу и выше и дальше всех. Он шел в обнимку с музой, но, влюбленный в нее, пел ей не свои песни, чаровал ее прекрасными, но созданными другими поэтами стихами, а она уже знала их: ей читали их сами поэты, и потому Аркадий наскучил ей, и она, походив с ним, оставила его.
Он не исписался, он изговорился. Он был прекрасен — говорящий. Он входил в сердце и без стихов, входил своей солнечностью, восторгом. Но с годами восторженность его поизносилась, слова, потрясавшие когда-то новизной и парадоксальностью, поистерлись, осиянность — поблекла — весна отшумела, лето требовало плодов. Говорящего Аркадия уже было мало, нужен был пишущий, а он садился к столу все реже и реже. Он чувствовал глубже, чем ложилось в слова, и потому стал бояться бумаги: он не хотел быть ниже себя, говорящего, ниже того идеала, который рисовался в его воображении. Он изнывал в бессилии, стихи выдавали его, и он перестал писать их.
Кончил он плохо: спился и повесился на стеллажах, плотно уставленных книгами любимых им поэтов, сгорел на взлете красивый мотылек поэтического сада... Но это случилось позже, спустя тридцать лет, а в те наши юношеские годы парус его жизни был полон ветра, и Аркадий блистал среди нас, очаровывая и околдовывая заревом полыхавшей в нем поэзии. Мы завидовали ему и безгранично веровали в него.