Нет, та ночь в темной глушине оврага была не последней, была еще одна, в Чапаевске.
Говорят, что в каждом человеке есть своя искорка, свой огонек, а Вера вся светилась. Через жизнь прошел с тем, что принесла она мне в лучистых глазах своих. Помню, любила повторять мама:
— И крылаты куры да не летны.
Вот и я вроде курицы оказался: и с крыльями, а без неба. И как я мог разрешить в то утро уйти ей? Нужно было просто взять ее за руку, войти с ней к Вале и сказать:
— Я привел, сестра, Веру.
И остаться с ней навсегда.
Только пройдя жизнь, начинаешь понимать, что горстка счастья дороже воза ума... Необыкновенная она была, Вера, с озорнинкой. Она высветлила, осолнечнила меня, и ей в моей душе счет особый, ее не забыть.
Помню, приехала она ко мне в Чапаевск, это уже после скандала было. Я сидел, готовился к последнему экзамену, просматривал «Историю». Бросил все, и мы ушли с Верой бродить по Владимирскому поселку. Был вечер, только что прогнали стадо, над улицей висела в сиреневых закатных сумерках поднятая коровами пыль. Пахло парным молоком и овцами. Я дурачился, толкался, строил рожки выглядывающему из-за плетня теленку, Вера тоже дурачилась, шутила:
— Я хочу молока кислого... Кислого молока хочу.
И стонала от смеха, от полноты здоровья, от желания любить и быть любимой.
Я стучался в калитки, просил:
— Нет ли у вас кислого молока? Очень Верочке хочется.
Мне отказывали, я извинялся и шел к следующей калитке.
Я нарочно выбирал дома, в которых наверняка не было коровы... Потом мы ушли к Чапаевке. Ночь провели на крутояре у речки. Я читал стихи, Вера слушала и молчала. По Чапаевке ветром гнало воду. Речка покусывала берег и холодно отсвечивала. За нею, далеко, в тракторном отряде, светился огонек.
К полуночи небо заволокла муть. Приползла туча. В черном чреве ее вызревала гроза. Камыши у недалекого плеса стали жесткими и острыми. При каждом высверке молний Вера вскрикивала и всплескивала ладонями:
— Зигзица, Вова, зигзица!
И сверху, дробясь, падали на речку удары грома. За Чапаевкой где-то в пойме у губашевских плетней, не пугаясь грозы, звал подружку одинокий перепел:
— Ва-ва. Ва-ва!
И булькал кругло и росисто:
— Подь-сюда, подь-сюда.
Под черным небом, полным огня, летел его крик над лугом, крик любви, крик сердца. А ветер раскачивал и гнул ветлы Горели молнии, ворочалась туча, и что-то жуткое шло с грозой в мир.
Дождик висел, но так и не пролился. В тальниках по низинке вяло собирались туманы. От близкой воды тянуло стылостью. Вера прижималась к моему плечу, шептала, оглушенная красотой ночи:
— Хорошо-то как, ума лишиться можно, — и закрывала глаза. — Каков час вышел, на всю жизнь памятка.
Вокруг было небесно и тревожно — прекрасно, и звездная вечность дышала в лицо нам... Разве мог я тогда предположить, что это и есть наша последняя с Верой ночь.
Утром она уехала, а через день я получил от нее письмо. Оказывается, она приезжала проститься: получила из Сибири письмо от подруги, звала к себе... «Еду вот... Не обижайся, родной, что не сказала: боялась — не выдержу, разрыдаюсь, упаду на грудь твою и не оторвусь, останусь навсегда».
Зря ты, Вера, не сказала: я бы хоть нагляделся на тебя досыта. Поезд жизни моей ушел далеко от тех лет, но память не оставляет, несет тебя с собой как свет, и как радость, и как нить в отзеленевшую юность. Много за плечами осталось потухших костров, а твой все горит, все греет. И никаким метелям, никаким снегам не засыпать той дороги, по которой ты пришла ко мне, потому что та дорога пролегла в моем сердце. Ты все эти годы, сама не зная того, была колоколом моей совести. Ты — моя берегущая сила. Я не знаю, где ты, но как бы я хотел, чтобы доплутала до тебя хоть какая-нибудь из моих книг и напомнила тебе обо мне.
За плечами у меня скрипит дверь. Я знаю — это Тося, жена моя. Она подходит сзади, кладет на плечи руки:
— Ты не устал?.. Давай я разберу тебе кровать.
От нее как-то хорошо, охранно пахнет домом, уютом. Я прижимаюсь щекой к ее руке:
— Не надо. Я сам. Я посижу еще немного.
Уходя, она погасила верхний свет, осталась гореть лишь настольная лампа. За дверью в зале телевизор бодро сообщал последние новости. Потом его выключили. В комнате у сына пел магнитофон. Выключили и его. Звучали голоса и утихли. Все уснули, и только Тося все еще чего-то делала на кухне: то ли мыла посуду после ужина, то ли что-то готовила к завтраку. Потом и она легла, а я все сидел и листал присланную издательством рукопись, просматривал сделанные рецензентом пометки. Когда оторвался от работы, было уже за полночь. Луна катилась высоко по небу, и ночь уже глубоко овладела землей.
Хотелось пить, но телу было покойно, и так ровно билось сердце, что я боялся пошевелиться, осторожно, обмякло откинулся на спинку стула, устало закрыл глаза.
И приснилась мне темная, в багровых отблесках ночная степь, дорога и — машины, машины, машины. Они с шелестом обгоняют мой УАЗик,— я будто все еще заведую в Безенчуке отделом культуры, — бегут вперед и красными огоньками зовут за собой: едем! И я еду. На сердце — тревога и щемящая усталость. Я должен что-то сделать, а что — забыл, но обязательно должен что-то сделать, потому что уезжаю... навсегда. Да, я уезжаю навсегда и, значит, должен проститься!... И я говорю шоферу:
— Назад, Николай, назад!
В голосе боль и отчаяние. Я боюсь, что он оборвется, перестанет быть слышимым, и я хватаю шофера за руку:
— Скорее, я могу не успеть.
Он смотрит на меня, не пряча удивления:
— А куда — назад-то? Ехать куда?
Ах, если бы я знал — куда, я только знаю, что — надо... А сердце, оно так долго терпело и вдруг опять сжалось, отнимая свет в глазах и перехватывая дыхание. И лицо у меня вдруг стало пепельным, могильным — умирающим у меня стало лицо.
Шофер убрал газ, переключил скорость, щелкнул сигнальным рычажком поворота:
— Я понял... Я уже еду... Потерпите, это недалеко.
Он развернул машину, и мы поехали назад. Я сидел, отвалившись на спинку сидения, и чувствовал на лице своем свет проносящихся мимо встречных машин и напористое дыхание ночи. Потом мы свернули с общей дороги на проселок и ехали полями, и было тряско, колдобинно, и болело сердце, и я поджимал его ладонью. Наконец, шофер остановил машину и сказал:
— Приехали. Это здесь.
Я открыл глаза. Мы стояли у какого-то дома. По-прежнему была ночь, и луна в небе, и были звезды, но я не видел ни луны, ни звезд, ни неба. Я видел Веру. Она стояла на крыльце и была вся видимой, вся на свету. И было не понять, что освещает ее. Свет ниоткуда не шел, и потому казалось, что Вера светится, что она сама излучает свет.
Я вышел из машины, протянул руки:
— Здравствуй, Вера.
Она изумленно вскрикнула:
— Ты!
Она только что помылась в бане и в простеньком в горошек платьице, вся алая и теплая, сбежала с крыльца:
— Родной мой! Каким добрым ветром занесло тебя ко мне, и как ты узнал, что я здесь?
И, тесно обняв, прижалась к груди моей, где, умирая, в предсмертном огне билось сердце.
— Как долго я ждала тебя, как долго была ночь. Засиделось наше солнышко с рассветом.
— Ему, и теперь не взойти, Вера. Гость я у тебя недолгий, обнимемся и — все. Уезжаю я, навсегда уезжаю.
— Но мы так долго не виделись.
— Долго, Вера — целую жизнь... Ты не забыла меня?
Она не ответила, выпросталась из моих рук, вошла в избу, стала раздувать у припечья самовар.
— Иззяб ты. Я согрею сейчас чаю... Ты садись, садись, что ты стоишь?
И присела передо мной на корточки, смотрит снизу в глаза мои:
— Постарел ты. Морщин-то — все лицо в клеточку.
— Жизнь, Вера, позади, чему удивляться. Время уже в окошко постукивает, с этого на тот свет зовет.
— Ну-ну, зачем ты так?
— Что чувствую, то и говорю, Вера... Ты вспоминала меня хоть когда-нибудь? Хоть когда-нибудь, Вера?
— Глупый, что говоришь-то? Тобой только и жила. Что я до тебя знала-то в своей плакучей жизни?.. Дура я была, что не осталась тогда с тобой. Ах, если бы можно было воротиться в те годы, я бы шпилькой приколола тебя к себе, но ведь ко вчерашнему дню сегодняшнего городьбой не пригородить. Не выпало нам счастье быть вместе.
Она пахнет баней, избой, степью. Хочется обнять ее, а руки не поднимаются: сердце уже почти не живет.
— Ты все такая же красивая, Вера. И глаза у тебя не выцвели. Молодые у тебя, Вера, глаза, а я... сгорел. Уж мало меня осталось.
— Злой ты на работу, безустальный.
— Не успеваю, Вера. Грамотешки мало. Одну и ту же вещь приходиться десятки раз переделывать. Вот и сегодня прислали — требуется доработка.
— И все равно нельзя так, милый.
— А как можно, Вера, как можно?
— Полегче, с передышкой, без надрыва. Укрощай маленько, осмиряй себя.
— А мне легко работается, Вера, я себя не понуждаю. Просто мне сердце некрепкое досталось, не по мне, вот и не выдержало, захромало... Да ведь и били по нему сколько. Эх, и били, Вера. Вон и сегодня ударили. Печататься, Вера, стало трудно: в три, а то и в четыре года книжка, а пишешь-то каждый год. Бумаги нет. Вот и роются, копаются — к чему бы придраться. Говорили бы честно — нет возможности. Ведь каждое такое копание — удар по сердцу. Нахламилось в нем — не разгрести. Устал я, Вера.
— А ты отдохни. Брось все и отдохни.
— Не могу: еще так много несделанного... Я так считаю: в жизни нужно или гореть, или не рождаться вовсе. Не люблю дымящих, щадящих, берегущих себя. Однако я свое отгорел, Вера, отстучало мое сердце. Тебе одной только говорю это, потому что ты — друг, потому что ты — это я... Хорошо у тебя, все как было: и лавки вдоль стен, и самовар у печки. Хлебом пахнет.
— Стряпалась нынче.
— Горько, Вера: уходит из крестьянской избы хлебный дух, привозным хлебом жить стали. Да и жить-то некому, пустеют наши деревни. От Лысогорья и сараюшки не осталось, одно кладбище да и то с неухоженными могилами. Сказать бы об этом достойно с отстоявшейся болью.
— Скажи, можно же сейчас. В газетах такое пишут, читать страшно.
— Сказать-то можно, Вера, да сила ушла, растрачена на ненужную, пустяшную драку... А время, ты верно говоришь, пришло на слово легкое, разговористое, крикливое пришло время. Намолчались, выговориться спешим. Тревожусь, не отойти бы, как всегда, одним разговором. Покричим, покричим да к изначальности-то и вернемся — перестроились, дескать.
— Что ты! — ужахнулась Вера. — Если и нынче сорвется, как же тогда жить, на что опираться, верить во что? Ведь последняя надежда.
— Всякое может быть, Вера. Сперва-то вон было как посветлело, широко вожжи отпущены были — скачи во весь опор, а ныне опять удила в рот суют, губы рвать начинают. Боятся власть упустить. Объединяются, лозунгами крикливыми огораживаются: не поступимся принципами... Драки бы не было, большой драки. Сколько же можно литься крови. И почему нам, русским, так щедро кровавая дорога вылегла. Сколько отдано войне, не меньше — тирану. Такое ощущение, что вокруг все бензином улито, чиркни спичкой и — запылает. Еще одной крови, еще одного пожара нам, Вера, не выдержать — душа изойдет. И так ее ой как мало осталось. Такая ненависть, такое зло вымахрилось, того и гляди вцепимся друг дружке в горло и начнем грызть.
Я дернул рукав, поглядел на часы:
— Поздно уж, прощаться пора. — И попросил: — Дай мне, Вера, кислого молока.
А она смотрит на меня изумленно и моргает, моргает:
— Но у меня же нет коровы. И никогда не было, ты же знаешь, ты же помнишь.
— Жаль. Я уезжаю и перед отъездом с удовольствием выпил бы стаканчик. Очень хочется... А тебе, Вера, никогда не хотелось... кислого молока?
Она поняла, вспомнила, просияла улыбкой:
— Хотелось, очень хотелось!
И набросила на плечи платок, засобиралась у порога. Голос ее спешил, рвался:
— Я сейчас... Я побегу, достану, и мы попьем вместе.
И взяла с лавки кувшин.
Я смотрел в окошко и видел, как идет она и светится среди обступающей ее тьмы. Из черной ночи навстречу ей выступают дома. Вера стучит в окна, что-то говорит и идет дальше. И дома сейчас же пропадают, перестают быть видимыми, видна только Вера. Я мысленно тороплю ее:
— Скорее, скорее, я могу не дождаться.
Закрываю глаза и чувствую — Вера рядом. Она пришла и в руках у нее целый кувшин ряженки. Я наливаю стаканы. Мы пьем, и я наливаю еще. Говорю:
— Вот теперь хорошо, теперь я могу ехать дальше, — и ставлю свой стакан на стол, встаю со стула. — Ты поцелуй меня, Вера, ты ведь меня сегодня и не поцеловала ни разу...
Обнимаю ее, наклоняюсь, прошу:
— Ты не провожай меня. Мне будет тяжело видеть, что ты остаешься, а я уезжаю. Прощай, Вера, и думай иногда обо мне. Дорога долгая, и она легче одолеется, если я буду знать, что ты обо мне думаешь.
— О ком же мне еще думать, если не о тебе. Ты взял меня всю, ты выпил меня до донышка.
Я еще раз поцеловал ее и вышел. Машины моей почему-то не было, и я не знал, где искать ее. Погода изменилась. Была уже зима, шумел ветер. В темноте степи бесилась сошедшая с ума вьюга. Слышался вой, обыкновенный волчий вой. И было не понять, откуда взялся он, ведь давно уже в нашей степи убили последнего волка. Из белой тьмы вывернулся вершник, крикнул:
— Возвращайся назад. Край непроезжий. Дальше дороги нет.
Повернул коня, засмеялся и пропал в метели. В разрывах ветра еще некоторое время жил его удаляющийся хохот. Было холодно и некуда было идти. Кругом была тьма. Потерянно ныли телеграфные столбы. Кто-то кричал и звал меня. Вроде Вера, а вроде шофер мой, разве распознаешь за непогодой, кто там кричит в пурге, в накалившемся бешенстве снега... Из тьмы, из черного холода кто-то вышел, встал рядом, осторожно коснулся моих волос.
— Идем, я выведу тебя на свет.
И я очнулся, открыл глаза.
— А, это ты, Тося.
— Ты задремал... Я вошла, а ты — стонешь. Я тебя и разбудила.
— Мне снилась зима, ночь, метель и в метели — я. И еще кто-то. И я не знал, куда идти мне, а вокруг — темнота и вертящийся снег. И еще — волчий вой, и чей-то хохот.
— Но теперь ты проснулся, и все опять встало на свои места.
— Да, все встало на свои места, — я проснулся.
— Может, тебе все-таки постелить?
— Нет, нет, спасибо, я сам.
Закрыл глаза и слышу — выжалась и поползла по щеке к подбородку слеза. Тося, видимо, увидела ее, наклонилась, поцеловала меня в лоб.
— Ну что ты? Успокойся, устроится все... Ну вернули, ну и что? Первый раз, что ли? Напечатают, придет время. Твой день еще впереди.
Хорошо, хоть она верит, не то бы и жить нечем было... Руки мягкие и голос нежный, как у мамы когда-то:
— Перетрудился ты. Отдохнешь денек-другой и все будет хорошо.
Я поежился под ее руками, негромко сказал:
— Да, да, все будет хорошо... Ты иди, ложись спать,— и плотнее закутался в плед.
В верхнее стекло окна видно было: вспыхнула и прокатилась над городом звезда, и долго таял и мерцал во тьме оставленный ею огненный росчерк.