В ту зиму, оторванный от родных мест, я неизлечимо заболел словом... Нас во взводе таких, как я, сирот было семеро мальчишек. Своей школы при военном городке у нас не было. Учились мы в обыкновенной городской школе. Город был от нас в пяти километрах. Ходили пешком. Дорогой к школе, дорогой из школы, на уроках и дома в кубрике я подбирал и подбирал слова, которые выразили бы мою тоску о Лысогорье. Слова складывались в стихи, стихи аккуратно записывались в ученическую тетрадь. Слов на выражение тоски по родным местам было истрачено много, но они не вбирали в себя той муки, что терзала сердце, и я неутомимо подбирал другие.
Слова рождались и рождались, а душе все было мало. Ей жаждалось излиться шире и глубже. Литературных поводырей у меня не было, я шел вслепую, но тропа уже ощущалась, нащупывалась, в минуту внутреннего озарения порой рождались строки, которые дороги мне и теперь, дороги своей первозданностью, дороги как носители частички моей души, той души: тех далеких лет.
На цветах — росинок блестки.
Ветерок туманы грудит,
И заря, как мать подростка,
За горою солнце будет.
И, как пахарь в поле лошадь,
С думой теплою о хлебе
В облаков румяной прошве
На весь день выводит в небо.
Это оттуда — из детства. И это первое стихотворение, которое я послал Любе. Потом были еще стихи, много стихов, но это было первым. Я ждал восторга, удивления, а Люба сухо написала: «Нашел о чем стишки сочинять. Заря, солнышко. Мы это каждый день видим, что тут интересного?»
Стихотворение это я из тетрадки своей вычеркнул, а в памяти моей оно осталось.
Письма Любе я писал почти каждый день. И от нее первое время получал часто, потом стал получать реже, реже и, наконец, вообще письма перестали от нее приходить. Измаявшись ожиданием я послал ей полное отчаяния стихотворение, я кричал в нем о своей любви, одиночестве, надеялся: Люба поймет, как мне дорого внимание, и откликнется.
Не поняла.
Не откликнулась.
Ясно стало — все дело в Мишке. Я — далеко, он — близко. Подъехал, умаслил, вскружил голову словами лукавыми... Ревность жгла сердце, разбухая до бреда. И я писал и писал Любе письма со стихами и без, полные огня, страсти, мольбы.
Люба молчала.
И я перестал писать ей. Я поклялся самому себе отомстить Мишке при встрече, чтобы знал Мишка, что так подло, как он, друзья не делают, а ведь он мне был другом: мы с ним и в речке вместе купались, и по огородам вместе промышляли.
Только зря я грешил на Мишку: не перебегал он дороги моей к Любе, просто Любе писать мне письма запретила мать. Нашла мои у нее под подушкой и распорядилась:
— Порви и брось в печку.
Люба попыталась было вступиться за них, но мать ее, тетка Елена, цыкнула на нее, стукнула каблуком об пол:
— Рви!.. Зачем он тебе, голыш этот, со щами постными? Что у него есть? Из последней копейки живет. На нем даже штаны казенные. Это не сыр и не масло — сыворотка из-под простокваши. Мы тебе найдем такого, с кем тебе будет похлебнее и попериннее, не без достатка живем, покликать есть чем... Ну!
Жизнь у нее не задалась. Муж угодил ей вроде и красивый и работящий да к водке слабый. Правда, терпела Люба: двоих детей уже нажили, дом в Чапаевске кирпичный на три комнаты поставили, куда метаться-то?.. Да снова вмешалась мать в судьбу ее.
— Чтоб у моей дочери, у пресветлого солнышка моего, и муж был выпивошкой? Да ни в жисть!
Приехали они с отчимом — отца у Любы не было уже давно — смотрят, пьян Виктор любин, спит, уткнувшись лицом в подушку.
— Ну паскудник, — возмутилась тетка Елена, — кончилось мое терпение. — И мужу: — Стаскивай его, Егор, с кровати, крути ему, подлецу, руки, поучим маленько, как жить семьей да нести в дом каждую копейку, а не на водку ее спускать, кабель он рассучий.
Стащили они любиного мужа с кровати, связали бельевой веревкой, сдернули с него штаны и высекли. И Люба не вступилась за него, и даже детей не вывела, при них секли. Виктор оскорбился и ушел от Любы. Делиться не стал, все оставил детям. Выросли они, своими семьями обзавелись.
Отчим любин помер. Мать еще жива. Паралич ее разбил, у Любы живет. Это недалеко, через два дома от меня. Пошли мы как-то вечером с женой навестить ее. Лежит она, трясется, бормочет под заплески дождя за окошком:
— В-в-володя, с-с-сынок, в-в-видал, какая я стала. Совсем избеднилась здоровьем. Умереть бы да смерть заплуталась где-то, не идет за мной.
Глядит на нас с Тосей с высокой подушки и плачет, а сама белая, седая вся и — трясется трясется, аж кровать дрожит.
— С-с-счастливые вы к-к-какие, все-то у вас к месту, все-то к душе. М-м-моей бы Любе такое счастье. В-все у бабы есть, я ведь ей пять тысяч подарила, а счастья нет, который уж год одиночествует. А ведь она у меня не дурнушка какая-нибудь, выпестована, выхорошена мною. В нее только и жила, серединный к-кусочек всегда ей, а поди ж ты, как ухабно вылегла дорожка-то ее. И как он выглядел ее из всех, этот змей, запивоха этот чертов, на свете бы ему не жить, глоту.
Я не готов был к такому разговору, пришел не старое поминать, проведать болящую, как это издревле принято на Руси, но слова ее накаляли, жгли сердце... Жалко стало Любу: так она много натемнила в ее судьбе, в самый крапивный овраг завела, ослепленная своей любовью. Любы дома не было, убежала на работу, при ней стиснул бы зубы, отмолчался, а тут не вытерпел, ударил в накипи давнишней, полуребячьей еще обиды:
— Да ведь это счастье, теть Лен, Любе в руки шло да она от него отказалась. Что у меня было-то в ту пору? Штаны да и те казенные.
Не знаю, поняла ли она намек мой, но только забилась, забилась в надрывном кашле. Белая от седины голова ее свисла с подушки и, боясь, как бы она не задохнулась, я наклонился поправить ее и вдруг увидел: на меня в упор из черных впалостей смотрят, не мигая, злые, не прощающие глаза.
Разговор оборвался. Все темнее настаивалась за окошком ночь, все настойчивее вцарапывался в стекла дождь и торопливо хлюпала в сточном желобе вода, проливаясь из подставленной под него металлической бочки.
Падающего пихать — занятие не из хороших, да и чужие глупости еще никогда не делали нас умнее, зачем же растревоживать, ковырять их, и потому, посидев еще немного для приличия, мы с Тосей попрощались и ушли, ушли во тьму, в сырь, в нудь слякоти, во власть мерзких, неиссякаемо плаксивых туч.
На Любу я не сержусь, и никогда не попрекнул ее, что она когда-то так резко и холодно оборвала любовь нашу. Спасибо и за то, что было, что она зажгла мое сердце. Правда, в пожар оно разгорелось возле Веры, но об этом иной сказ, иная песня.