1

Вечер пришел в свой час и увел за горизонт сошедшее с неба солнце, и там, далеко за Чапаевкой, куда, торопясь к Москве, длинно растянувшись, выстукивает скорый поезд, ветер догребает последние угли догоревшего заката. Над головой в просторно уносящейся высоте слышен гул вертолета. Над поймой идут облака, идут напрямую, не разбирая дороги. Из воды, подплыв к самому берегу, пучат темные глазищи лягушки, что-то собираются сказать, но не говорят почему-то.

Звезд пока нет, но скоро проклюнутся они, каждая в свой срок, и терпеливо до утра будут светить ночи, чтобы она не заблудилась в собственной темноте. А ночь сулится быть темной: старая луна умерла, новая еще не народилась, только звезды сегодня будут давать свет. Темноту приведут сумерки. Они уже родились, синеют в низинах, серо клубятся у ног, над выползающими к Чапаевке огородами, над уходящими в степь оврагами, на дне которых таятся пыльные лопухи.

Позади за плечами — сопящий, гудящий, шелестящий, напряженно дышащий заводскими трубами Чапаевск. Там, в одном из его железобетонных кварталов, жилье мое, моя семья, мое последнее пристанище... Хотя нет, последнее будет на одиноком жальнике моей умершей деревни, где я завещаю сыновьям похоронить меня. Здесь я родился, о буграх этих, хоть и оставленных давно, тоскую и поныне, здесь и лежать хочу по смерте моей среди тех, возле кого вырос, кого любил и кого не забывал никогда. Здесь на родной покойницкой бугрине я буду чувствовать себя уютнее, здесь мне земля действительно будет пухом.

Тревожит не зажившее.

Месяц назад напросился в попутье к своеземцу — наши села соединились когда-то. Он тоже живет в Чапаевске, ехал домой навестить мать, меня тоже позвала тоска побывать «дома», у мамы, постоять у могилы ее, вышептать накопившуюся боль и тем облегчить сердце. На велосипеде — далековато уже: тридцать верст. На «жигулях» ближе.

В лесу, за три километра до села, догнали трех женщин. Успели уже наломать грибов по корзине, бегут домой. Остановились, тянут руки. Прошу своеземца:

— Тормозни. Наши кто-то.

— И что?.. Не попы — жалеть всех-то. Дойдут. Да и что тут ходьбы-то осталось? Добегут.

Не остановился... И пасмурно, стыло стало на душе.

Мерзейше. Щеки горят от прихлынувшей крови. Проезжаем близко мимо лиц, глаз. Нестерпимо стыдно поглядеть в них. Пытаюсь расколыхать колокол совести хозяина машины:

— Возьми, знакомые же кто-то.

— А-а, ну если знакомые.

Свернул к обочине, оглянулся. Женщины обрадовано уже бежали к нам, бочась от тяжести. Он, щурясь, оценивающе оглядел их, сказал, и сочилась лень в сытых выбасах его голоса:

—Не знаю таких.

И включил скорость. Сидел прямо, несразимо. Сразу за лесом опять пошла степь, и куда-то крались, уходили по ней обрывистые овраги... Что ж, не одни хлеба растут в поле.

Больше до села не сказали друг другу ни слова. Внутренне обобранный, я сидел бездвижно, потрясённый случившимся. Было гадко и гнусно, давило чувство собственной малости. До сих пор не могу простить себе, что не хватило догадки вылезти из машины и пойти с женщинами пешком.

Больно.

Больно даже месяц спустя. Уж таким я вырос: не терплю, когда при мне обижают человека. Это у меня, наверное, с детства, из горьких сиротских лет моих: слышать в себе не только свою, но и чужую боль, и потому низко кланяюсь вам, бабы, и прошу — простите, что барином проехал мимо, не подвёз вас: не хозяин был, самого везли из милости, а вылезти и разделить с вами дорогу вашу — догадки, воспитания не хватило.

Стою у Чапаевки. Она полна тишины и неба. На сумеречной студеной глади ее, на глубокой воде — расплывчатые огоньки звезд. Все вокруг задалено темью, и невидимый глазу гремит по мосту очередной спешащий куда-то поезд. Высоко на облаках потухают последние отблески отошедшей зари.

Все стушевывается, перестает быть видимым, уходит в сон. Засыпает и Чапаевка. Все лето скромно таится она в тихих берегах и только по весне, когда солнце обрушивает снега, выходит могучей плотью наявь и, величаво — спокойная, идет над утопшими талами к Волге, чтобы, слившись с нею, сообща идти к морю. Обильна становится Чапаевка по весне водами и поразительна разливами: от берега до берега — верста, и рыбы приплывают метать икру прямо к огородам.

К огородам по весне приходит и ветер и шатает плетни, и плетни скрипят, жалуясь на свою давность, хилость и сухость. Они уже свое отжили, им хочется уже только одного: чтобы их не тревожили, оставили в покое. Но пока ты жив, разве уйти от тревог и беспокойства.

И плетни скрипят, раскачиваемые ветром, и рыбы, слушая скрип их, тихо выпускают из себя икру и, облегченные, неслышно уплывают до следующей весны туда, откуда приплыли, разбуженные половодьем, а икринки их остаются жить в тихих заводях, и самые счастливые из них сперва станут мальками, а потом и крупными рыбинами и уплывут от родных плетней в воды большой реки, чтобы однажды, повзрослев, вспомнить, где родились они, прийти и дать жизнь себе подобным.

Домой возвращаться не хочется. Не хочется идти в казенный дом, стандартный, безликий и потому обездушенный. С тринадцати лет в городе, а сердцем так и не приточался к нему, оно все тянется к моей деревеньке, к моему Лысогорью, к родным буграм, к тихой притаившейся в низких берегах, поросших черемухой и кленами, речушке Чагре, к горьким, утонувшим в жирных бурьянах саманным развалам, что были когда-то красивыми мазанками, к темным ямищам, бывшим некогда глубокими погребами, где зимой было тепло, а летом холодно, и где хранилась скромная крестьянская снедь, на которой мы росли, обретали крылья разума, поднимались в полет.

Эти саманные развалы, эти ямы умерших погребов, эти одичалые окорежившиеся деревья, что были когда-то садами, — это все, что осталось от моего Лысогорья. Это да еще кладбище на бугре между двух оврагов, большинство могил на котором уже без крестов — истлели от времени, а на поздних, нынешних — умерших на стороне везут хоронить домой — пирамидки с оградками, но они выглядят здесь, на заброшенном кладбище, чем-то случайным, сторонним, не родным.

Город за спиной зажег огни, тысячи огней в тысячах квартир. Каждый горит своему хозяину, радует только его своим светом.

Дома городов. Каменные, одноликие. Люди в них хоть и собраны вместе, все равно чужие. И эта разрастающаяся отчужденность пугает. Теперь даже и в деревне люди как-то все больше ютятся в собственном четырехстенном мирке. И самое горькое — уходит с сельской улицы песня. Да что там уходит, можно сказать — ушла. А бывало...

Бывало, едва сойдет с неба солнце и засереют в переулках сумерки, как, слышишь, уже не выдержала чья-то душа, затомилась в песне, пока робкой, одинокой — дрожит, дрожит.

Но вот подоили бабы коров, отвели ужин. И хоть умаялись за день в работе дома и в поле, вышли посумерничать, обменяться простенькими новостишками: у той цыпленок в корыте утонул, у той мальчонка в лесу штаны порвал, у той муж лишку выпил, силу показывал — все новость, во всем — жизнь.

Сидят, судачат неспешно, а улицы, припорошенные луной, разбухают от песен. Поют у околицы, поют у пруда под кленами, поют где-то у клуба и даже у правления. И песни все такие душевные, одна другой протяжнее — осердеченные песни.

Твои годы ушли, но песня в сердце осталась, и она просится наружу, ей тесно в твоей груди, ей нужна высота, ей нужно небо, и ты, забыв об усталости и что завтра снова вставать до зари, тихо начинаешь:

Потеряла я коле-э-чко-о...

И соседка, сидящая с тобой рядом, качнув головой, подхватывает, ведет дальше:

Потеряла я любовь, я любовь.

Вы обе зажмуриваетесь, чтобы всю боль голоса вложить в рыдальные слова песни, и возносите к звездам:

Наверно, потеряла я любовь.

И слышите, что песня жива не двумя вашими голосами, что ее подхватили, не дают ей умереть ваши подруги, с которыми вы просидели на завалинке вечер и которые в общем-то для того и собрались, чтобы спеть песню, только все сидели и ждали: кто же начнет. Сегодня начала ты, но в прошлые вечера запевали другие, и ты пела вместе со всеми, просто сегодня твое сердце не выдержало первым.

Где тот аленький цветочек,

Кой долину украшал?

Где тот миленький дружочек,

Кой словами улещал?

Ушли твои годы, но жива память о молодости, о свиданиях у речки, когда только ты и звезды и большая луна, и он, его глаза и губы, и корявые, но такие милые признания:

— Я это... как его... понимаешь.

Он теряется, робеет, не знает, какие слова сказать, чтобы ты поняла его, а ты понимаешь и без слов, но тебе хотелось бы услышать их, и ты ждешь. И он теряется еще больше, перетаптывается, кашляет в кулак:

— Я это, как его... Я уже давно... Еще когда ты...

Он запутался иему уже не выбраться изпутаницы, из плетня обступивших его слов, и он знает это, но ещекакое-то время пытается что-то сказать. Потом вдруг отчаянно притягивает тебя за плечи и целует и, обмирает от страха, ждет бури, ждет молнии и грома, а ты сама в оглушенности, сама в потрясении, и падают, сыплятся на вас с высокого неба звезды.

Улестил меня словами.

Сам уехал далеко...

И не твоя вроде судьба, а трогает сердце, и ты вещаешь о ней с болью и грустью, и голос твой, всхлипывая, идет высоко, и его слышит небо:

Сам уехал, меня бросил

И с малюткой на руках.

И так до полуночи, а то и до третьих петухов. Смотришь, а в темноте уж наступил перелом, и кто-то спохватывается из вас и говорит в изумлении:

— А ить расходиться пора, бабоньки, ночь-то, глядите-ка, под уклон пошла.

И ты встаешь. И чувствуешь: нет в тебе прежней усталости, будто сто пудов с тебя слетело, а сейчас малость вздремнешь и будешь опять готова и дальше бесслезно нести нелегкую бабью долю свою.

Улицы затихают, пустеют. Где ни где бродят меж дремных изб робкие голоса, но это уже совсем одинокие, им бродить и жаловаться на свое одиночество до зари. Сбледневшая луна висит над уснувшим покоем и слушает. На лугах белые взрастают туманы, и в них кричит перепел.

Так было, но этого больше нет. Умерла, перестала жить на деревенской улице песня. А жила. Радовала. Собирались вместе по вечерам и пели. Пели потому, что хотелось петь, по душевной необходимости, пели потому, что сердце просило песни. Жили бедно, спали на соломе, держались квасом и луком. Сравнить ли нынешний достаток с достатком тех лет! И все равно было в те годы как-то больше радости, объединенности, ухоженности души. Жили не каждый своей норой, а общей завалинкой.

Сходились по сумеркам вместе, игры играли, загадки загадывали, сказки сказывали. Это и были посиделки. Летом — на завалинке, зимой в избе. Их-то, искони русские посиделки, и громили наезжающие из района невысокого, пустяшного ума, но зато уполномоченные высшей властью людишки. Разухабистые, не сомневающиеся в своей правоте и силе, решающие все одно мгновенно, они загоняли людей в клуб, в казенщину, в пустоту души.

Теперь все переменилось. Теперь посиделки признаны делом нужным, хорошим, но это — теперь, когда все порушено и ничего уже не собрать, так если разве для показа на сцене — глядите, что было, как умели люди сообща работать и сообща отдыхать. Так уж привыкли мы: сперва рушим, а после, когда уже ничего не поправить, чешем в затылке и каемся:

— Не надо бы так-то... Погодить бы надо, оглядеться.

Но где было годить. Наездники были разудало — лихие, пришпоривали, не щадя ни себя, ни нас. И мчались мы из сегодняшнего дня в нарумяненный добрыми зазывалами завтрашний, ничего не прихватив из вчерашнего, словно до нас и не жили на Руси люди и не мудрели опытом прожитых веков, потому и оказались сегодня с таким сиротски легоньким багажом сердца, потому и села наши стали просторными и бездетными, и течет в них старая доживающая свое кровь и во всем проступает одряхление.

Мы изметались, ища скорые облегченные пути к счастью, и с радостью, даже с торопливой радостью освобождаемся от вчерашних лозунгов, в зуде нетерпения обставляемся новым, кричим, как гуси на взлете:

— Смотрите, мы поновели, поновели!

И не замечаем при этом, что вместе с телом прикрываем сегодняшними одеждами и все свои вчерашние недуги. Мы не излечиваемся от них, мы из года в год прикрываем их и потому они всегда с нами. Зато как добросовестно всякий раз переодеваемся и как громко кричим об этом. Криком живем... Неужели и начатое сегодня истолчем в словах, ограничимся все тем же криком?..

В темном небе среди нежно и миротворно мигающих звезд возникла и движется синяя точка. Что это? Спутник? Станция?.. А может, это корабль иной земли летит себе одиноко сквозь миры и века, чтобы позвать нас к звездам?

Острый, как плеть, вскрик ночной птицы просек на миг тишину. С укрытого жадной темнотой луга неясно просочились шаги, засветилась невдалеке папироска. В парных берегах Чапаевки начали призрачно едва заметно подыматься, взрастать туманы.

Комары вьются у лица, старательно ткут тишину нитями тонкого писка. О чем-то шепчутся, на что-то сговариваются деревья. Может, они хотят уйти от нас, столько уже набедивших в природе. Человечество много и хорошо намечтало о себе: и о полетах в дали Галактики, и о нашей помощи людям Вселенной, и о многом другом, прекрасном и чистом. Мечтали вчера, а сегодня вопрос стоит буднично и потому жутко: быть ли живу самому человеку да и самой земле.

По ночам человек побуждается тишиной к размышлениям и сильнее, ощутимее чувствует себя живущим в мире таинственных сил. Ночью тишина полна жизни, настороженности, ожидания... Хотя что настораживаться, чего ждать мне? Жизнь уже прожита. Я уже стою у черты, которая отделяет этот свет от того, и сердце, как осень астрой, цветет последней любовью: любовью к внукам — им идти, им нести мою кровь дальше.

Да, жизнь прожита, а сделано так мало, и ничего уже не поправить. И все-таки кое-что сделано. Мой ручеек струился по родной земле и нес чистую, добытую из доступных для него глубин воду. Другие проникнут глубже и дадут больше. Может, даже кто-то даст начало новой реке. Я пойду к ее берегу, порадуюсь ее течению и пожелаю счастливого пути к морю, а мой ручеек соструился, истек и скоро уж плеснется в последний раз и уйдет в землю.

Скоро уж.

Скоро...

Странно, всю жизнь мы суетно рвемся вперед, все вперед и, когда добегаем до края, возникает вдруг необходимость оглянуться. Оглядываемся и к ужасу своему вдруг осознаем, что , не нужно было толкаться и спешить. Хотим сказать об этом входящим в жизнь, но им некогда слушать нас: они, как недавно и мы, рвуться бежать вперед. И бегут, толкаются и будут сломя голову в запале бежать до тех пор, пока так же, как мы, не окажутся у той роковой, итоговой черты...

А может, жизнь для того и дана, чтобы в конце ее открыть эту единственно стоящую мудрость: не надо спешить и не надо толкаться, на земле места хватит всем.

Итожили прожитое другие, пробил час подводить итог прожитому и мне... И может, крупица добытого мною на пройденном пути опыта пригодится идущим замной и на шаг, равный моей жизни, сделает их дорогу к счастью короче.

Загрузка...