6

Пас я до «белых мух», пока не упал снег. Так рядились. Осмуглел, окреп, стал сильным на ногу. Вечером, возвращаясь домой, пах потом и травами. С той поры так и несу сквозь жизнь этот запах трудового пота и запах трав оставшихся позади лугов и пойм моего детства.

Пас я и на другое лето, но уже лошадей. Пасли мы с Серегой Тягуном, пасли ночью. Вечером, едва падали сумерки, приходили на конюшню, брали отработавших день лошадей и уходили с ними в пойму к Лысой горе. Разжигали у речки костер, чтобы спасаться его дымом от комаров и чтобы был свет. Сидим, бывало, смотрим, как плещутся на лунной воде рыбьи свадьбы.

Всплывет из омута сом, ударит по звездному зеркалу воды хвостищем, прыснет во все стороны и уйдет в глубь Чагры перепуганная мелочь. Но минет минута, другая, смотришь, опять появились и расходятся по речке круги — там, там, играют до нового всплыва сома.

Сидим с Серегой, навастриваемся ухом на шорохи ночи, ждем чего-то страшного. Тишина. Струят свет звезды, и чудится: прилетела на осокорь неведомая птица, сидит невидимо среди ветвей, жмурится от пламени. А по речке ширятся, разгуливаются рыбьи свадьбы.

К полуночи выйдет степью к Лысой горе волк, постоит, четко выделяясь на звездности ночного неба, спустится с макушки вниз, побредет через луг к нашим мазанкам с надеждой на счастье. В лесу у волка — дети, их надо кормить. Волк пришел за добычей. Но он приходит уже не первый раз и мы, наученные его прежними набегами, держим сараи на крепких запорах.

Обойдя двор за двором все Лысогорье и ничего не добыв, волк вдоль речки выкрадывается к нашему костру, постоит, попыхивая из тьмы глазами, уходит в буерак и там, прячась в черной жути его, начинает выть и воет долго, грозясь и жалуясь.

Сидим с Серегой, слушаем, как всхрапывают зачуявшие волка лошади, а Лысогорье, мое Лысогорье — вот оно за лугом на взгорбке. И видно, хорошо видно: идут по хребтине взгорбка к речке мазанки, чтобы встать у берега ее, глядеть на воду и думать, думать... И в окружении трав, в безмолвии звездной ночи слышно, как прорицает тишина.

Брязнулся в траву прилетевший на свет костра жук, завозился, зашелестел крыльями. Порскнул из-под куста заяц — кто-то напугал его. Под Лысой горой заполошно — бесовски захохотал филин, и вспугнутое эхо долго носило по округе жуть его хохота.

Мгла на востоке поредела, разжижилась. Зари еще нет, но по всему видно — скоро загорится она, вестник солнца. Похрапывая, пасутся лошади. На отдалении, страшась костра, попискивают комары, спокойная без надрыва печаль кутает землю.

Закричали, сообщая о рассвете петухи.

И вот уже видно — горит за полями заря, и сумрак, весь сумрак, сколько его есть вокруг, хлынул к ней — залить, загасить, сберечь землю для ночи, но заря не поддается ему, горит и с каждой минутой горит все яростнее и наконец, разгорается в солнце. Долгая, как семейная жизнь, ночь окончилась, ушла, уступая место сошедшему с небес на землю утру. Мы затаптываем с Серегой остатки прогоревшего костра и по серым от росы травам гоним лошадей домой. Они сыты, они снова готовы работать.

Ах, эти ночевки в степи, когда все сливается, укрупняется, придвигается, когда все вокруг перестает быть самим собой, обыденным, обволакивается чем-то незримым, таинственным, одушевляется, и сам ты становишься каким-то другим, в тебе всплывает что-то таимое, ночное, ты как бы становишься частицей и степи, и ночи, когда горят глаза тревожно стучит сердце, и тьма смотрит на тебя со всех сторон: смотришь и ты, смотришь сквозь тьму, словно там, во тьме, есть нечто живое, ждущее, и ты должен увидеть его первым, предупредить его приближение.

Все обострено.

Оволшеблено.

Зачаровано.

Ты весь в каком-то неразгаданном чуде, весь — сказка, живой комок природы. И все, что во мне есть лирического, одухотворяющего, идет оттуда, из тех далеких пастушеских лет. Они дали начало поэтическому в душе моей и родниково поят ее и поныне.

Лошадей до зимы я не допас: среди лета умерла мама. Заболела она еще осенью: оцарапала горло рыбьей костью, начался рак... Мама болела зиму и весну, таяла на глазах, к лету истратила все, что было у нее телом, остались только кости да и те с каждым днем становились все тоньше, дряхлее, невесомее. От солнечной улыбки на лице осталась только тень. Черные провалины глаз пугали уже какой-то потусторонностью, близостью неба.

Этой ослабелости своей мама стыдилась и редко выходила на улицу: не хотела, чтобы люди видели ее обессиленной, ни на что не годящейся, некрасивой. Она вся изболелась и почти вся умерла, только сердце еще билось в ее груди, борясь со смертью да жило во рту дыхание, но и оно однажды пресеклось... Мама не жила больше. Глаза ее были открыты, но уже ничего не видели. Дядя Ваня Крылов подошел и придавил их пальцами.

Всю зиму и всю весну я видел на лице у мамы боль и страдание. Мама чувствовала себя виноватой передо мной, говорила, бывало, тусклым утратившим жизнь голосом:

— И как ты будешь без меня, ума не приложу.

Я зверковато ежился, молчал. А мама продолжала виноватиться:

— Глупый ты еще, не понимаешь, что ждет тебя... Господи, и зачем я родила тебя на сиротство и муку.

Всю зиму так. И всю весну. А теперь на лице ее не было никаких чувств, не было даже недоумения, что ее, голую, трут намыленной мочалкой посередь избы и переворачивают с боку на бок, переворачивают грубо и потому голова ее гулко стучит об пол.

Маму одели и положили на лавку, вложили ей в скрещенные на груди руки свечу, чтобы мама не заблудилась в темноте на том свете, отыскивая дорогу в рай. Душа из мамы вылетела через рот и мама забыла закрыть его. Это сделали наряжавшие ее старухи: они прижали его скомканным полотенцем.

Мама была спокойна, даже очень спокойна. И было тихо в избе, хотя шептались и плакали бабы. И даже когда запели они: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас», — в избе по-прежнему было тихо. Наверное, тишину создавали свечи, что горели по углам сбитого дядей Ваней гроба.

В обед на другой день маму понесли на кладбище. Ее пришли хоронить не только лысогорцы, но и люди соседних деревень. Мама лежала в гробу прямая, неподвижная, безразличная ко всему происходящему. Она уже была не наша, она уже принадлежала к иному миру: к миру покойных, навсегда успокоившихся людей.

Гроб накрыли крышкой, опустили на вожжах в могилу, засыпали землей. Это теперь — мамин дом. Он сделан во весь рост ее. Она лежит в нем одна. По ночам, когда уснут все, она будет вставать из могилы и сторожить кладбище. Так принято у покойников: умерший дежурит по ночам, дежурит до тех пор, пока не захоронят еще кого-то из умерших, тогда очередь дежурить перейдет к нему — так говорили и верили в это у нас на селе.

Жить меня взяла к себе старшая сестра Валя. Спал я по ночам тревожно, постоянно просыпался. Мысль, что мама теперь там, среди умерших, что душа ее еще сорок дней будет жить среди нас и приходить по ночам, чтобы отпробовать нашего хлеба и испить воды из поставленного в переднем углу стакана, пугала, гнала сон от постели, заставляла напряженно прислушиваться к темноте, к неведомым, невесть откуда берущимся звукам, шорохам, неслышным шагам.

Брат к тому времени уже служил в армии, учился на штурмана морской авиации. В конце сорок пятого он приехал в отпуск и увез меня с собой, чтобы определить в воспитанники музыкального взвода своего училища.

Была уже зима. Сани свежо и бодро поскрипывали на раскатистой дороге. Радоваться бы: буду учиться, ходить в форме моряка, досыта есть, — а горло душил крик. Хотелось остаться, не уезжать, жить, как живут все наши.

Неделю назад ко мне пришла любовь. Мы были с Любой Ш... на посиделках в Преображенке. В полночь по сугробным снегам возвращались домой. Сухо серебрилась под высокой луной даль. На дворе у кого-то исходила лаем, доказывая свою преданность хозяину и право на кусок хлеба, собака. В насупленных садах обрастали куржаком яблони.

Я осмелился, взял Любу за руку. Боже, как я был счастлив, слыша ее горячую ладошку в своей... Мы ничего не говорили: я не знал о чем говорить. Да если бы и знал, не смог бы: не хватало дыхания, все ушло в счастье.

Прошли мимо кладбища, мимо мазанки Паши Тимошенко. У мазанки Круцыловых остановились, и руки наши распались сами собой: начиналось Лысогорье.

— Простимся здесь, — сказала Люба, сказала шепотом, с придыханием.

Ресницы у нее белы от мороза, и морозом же отбелена и выбившаяся из-под шали прядка черных волос.

— А может, спрячемся в закуток и постоим, — говорю я тихим стыдящимся шепотом.

— Не-е, вдруг мама увидит или еще кто, — все так же прерывисто с придыханием говорит Люба.

И вдруг всем детским еще тельцем своим подалась ко мне и коснулась моей щеки губами:

— До завтра...

И пошла по сонно мерцающим снегам. Пошел и я, совершенно обалделый, ошалевший от радости. Иду, а ноги как ватные, того и гляди подогнутся и обронят меня в сугробы. Было далеко все видно вокруг от полной, неущербной луны и хотелось рыдать и смеяться от нестерпимого счастья... После были и девушки и женщины, и целовались не так — одним дыханием, — а взахлеб, до мурашек на теле и тьмы в глазах, а Любин поцелуй не забывается, стоит на особицу, как первая зазеленевшая в весеннем лесу березка. И коснулась-то как-то бегло, летуче, неосязаемо, а жив тот поцелуй в памяти и поныне, все еще греет, живит, прошел через всю жизнь, ничего не заслоняя и не заслоняясь ничем.

— Здесь простимся, — сказала Люба.

И идем мы с ней по лунному снегу через все село врозь: она своим порядком, я — своим, таимся, счастливые, озаренные светом пришедшей любви, и только шаги наши звучат на морозе горячо и громко в лад с сердцем и, наверное, слышат их все, кто не спит... Я даже и сегодня их слышу, наши с Любой шаги на снежной лунной улице Лысогорья.

И от счастья — быть с Любой и дальше вместе — я должен был теперь уехать... Лошадь бежала легко, и легко скользили сани по крепко набитой дороге. Было больно и горько, что я уезжаю, а все остаются. И остается Люба. И теперь Мишка, дружок мой, наверняка женится на ней. На моей Любе женится Мишка! Как не умереть, как пережить это, где найти силу, чтобы вернуть покой смятенной душе. Да и может ли прийти когда-нибудь покой к опаленному ревностью сердцу?.. Хотелось кричать, кричать всем людям, всей земле сразу:

— Что же вы делаете, люди? Зачем сеете боль и тоску? Зачем увозите меня от родных бугров и могил? Здесь же все мое...

Я еще не знал тогда, что этому желанию — говорить с людьми всей земли сразу — теперь шириться в моем сердце, разрастаться в страсть. Это сегодня понимаю я, что тот всплеск ущемленной души, вспых желания приобщить к моей боли всех живущих на земле людей и был первой весточкой о пробуждающемся во мне даре писателя. Ему еще предстояло мужать, мудреть, обретать глубину и небо, но он уже рвался обнаружиться, заявить о себе... Я уезжал в будущее, а Лысогорье оставалось в прошлом — мой родник, мое отечество, детство мое, крылья моей души.

Загрузка...