3

Город уснул, а мне не спится. Сижу у стола при настольной лампе, думаю о пережитом. Поутру поднимется в небо солнце, поднимется над Чапаевском, над истомленной жарами миновавшего лета степью, над моим Лысогорьем, чтобы греть его и светить ему. Оно вставало и тридцать лет назад, когда были избы, кудахтали куры, лаяли собаки, рожали бабы детей. Встает и сейчас, хотя светить некому: все пусто, брошено, забурьянено. Забурьянено и место над оврагом напротив колодца, где когда-то лицом к северу стояла изба, в которой мне выпала доля родиться. От бывшего нашего подворья осталось три ямы: от избы, сарая и погреба. В них живут жабы.

Тишь. Неподвижность. Забиты цепкой травой расходящиеся от колодца к бывшим хатам тропки. Все умерло. Ото всего веет нежитью, заброшенностью, дотлевающим захолустьем. Несколько лет назад еще стояла одинокая, правда уже без окон, изба Гладковых с заросшим — не продраться — вишенником на задах, теперь и ее нет. Только ямы да горы размытых дождями саманов— все и следы от отшумевшей здесь жизни.

Ямы да бугры, да еще старая уезженная дорога. Она родилась в то лето, когда приехали к Чагре с Украины «хохлы» и начали ставить над сбегающим к речке оврагом беленькие аккуратные мазанки. Мазанки сложились в село, его и назвали по Лысой горе за лугом Лысогорьем. Это случилось в конце прошлого века. Вот тогда и родилась наша дорога. Она пролегла от нас к другим селам и дальше, через степь до самой Самары.

Дорога жила, дорога была нужна, но Лысогорья больше нет, и дорога умирает: бурьян зелено влезает на нее, стараясь ее зарастить, сравнять с остальной степью и тем избавить ее от мук памяти, чтобы она не вспоминала, что было, и не страдала от того, что есть, чтобы не маялась она от сознания своей брошенности, беспризорности, ненужности. Дорога умирает, но она была, жила, и ей есть что вспомнить.

Есть что вспомнить и мне. Сижу, вспоминаю, и встает передо мной во всей красе своей мое Лысогорье — живое, людьми наполненное.

Будни у нас были обыкновенными, рабочими, а праздники хмельными и шумными. Готовились к ним заранее: лепили пельмени, затевали ватрушки, пироги с разной начинкой, варили холодец, доставали из погреба солености и ядреные моченые яблоки. Гуляли по два, по три дня, переходя из одной мазанки в другую.

Праздники были редкими, сытыми, запоминались надолго. В праздники даже Олена Качкина, наша сельская дурочка, была сыта и ходила по Лысой горе с маслеными губами. Работала она как лошадь, особенно весной и осенью. Вскопать огород — Олена, замесить на обмазку глину — Олена, подавать на стог навильники сена или соломы — все она же, Олена Качкина.

Жила Олена неряшливо и скудно. Все пользовались ее дешевым трудом, а парни и мужики еще и телом, и никто не любил. И она привыкла к мысли, что любить ее и не должны, и жила так, как живут цветы и травы — жизнью земли: ела, работала, спала, открывала ночью дверь, если кто стучался, пожелав ее тела. Спрашивала:

— Хто тут?

И потом открывала. Впускала всех, кто приходил, никому не отказывала, но обязательно спрашивала: «Хто тут?» — чтобы знать, кто пришел к ней в эту ночь. Из всех мужиков выделяла на особицу Мефодия Быковца, любила его всем теплом своего здорового, закаленного трудом тела и всею силой не подчиняющегося разуму сердца. Он был первым, кто скараулил, подольстился, лег с ней, когда она была еще девушкой, и поэтому она считала его своим мужем, широко и счастливо улыбалась при встрече, спрашивала, не стесняясь людей, даже если при этом была его жена:

— Когда придешь, Мефодьюшка? Давно уж не был. Я жду, жду, а тебя все нет и нет.

И, низко свесив длинные сильные руки, глядела, как уходит он вдоль улицы, просила, такая понятная и такая несудимая в своей простоте и открытости:

— Ты приходи, Мефодьюшка, двери моей хаты для тебя всегда открыты.

И слюна любовной нежности светлой нитью свешивалась с ее синеватой толстой губы.

Работала она безустально, волово, и ее постоянно кто-нибудь кликал «на помочь», денег ей не давали, делились едой, чтобы она могла жить и работать дальше. Иногда кто-нибудь расщедривался и давал ей что-нибудь из старой одежды, чтобы она могла прятать в эти обноски свое просторное тело, которое так же, как и у всех, боялось холода. «Обновам» Олена радовалась как дитя, ходила по хатам, оттягивала на груди кофту или высоко до самых подмышек задирала юбку, хвасталась:

— Ось що мени подарувалы.

Детей своих, рожая, Олена не кормила, и они, покричав день-другой, умирали, и она хоронила ихпрямо в своей мазанке, в земляном полу, под столом, и потому дети ее были всегда при ней.

Мне Олена казалась человеком другого мира. Жизнь ее была для меня загадкой, и я томился желанием понять и разгадать ее, приходил к ней в ее доступную для всех мазанку, говорил от порога, чувствуя сушь во рту и бьющееся у горла сердце:

— Я пришел, Олена.

И, пугливо озираясь, ждал, что будет.Олена вставала с лавки, подходила ко мне, брала за плечи, поворачивала лицом к двери, выставляла за порог:

— Тебе приходить ко мне еще рано, подрасти сперва. Тебе еще не етого, — и она придавливалапод животомюбку ладонью, — тебе еще вот етого надо, — и, расстегнув кофту, оголяла грязную в потовых потеках большую грудь.

Я уходил со страстным желанием как можно скорее вырасти и прийти к Олене, и чтобы она меня уже не выпроваживала, а сидела и говорила со мной, как говорит с другими, что приходят к ней по ночам и кому она, спросив «хто тут», безотказно открывает дверь и даже берет в постель к себе. О такой чести мечтать я не осмеливался, мне хотелось только посидеть у нее и обо всем поспрашивать.

Нижним порожком крыльца у нас был большой камень. Однажды я открыл, что в нем спрятан огонь, но чтобы камень явил его, по нему нужно наискось сильно ударить железом. В простом камне живет огонь! Это поражало меня. И по вечерам, пока мама готовила ужин или ходила «на сепаратор», я потел над камнем, истово сек его железным прутом. В глазах рябило, болела рука, но каждый вечер, едва натекали сумерки, я доставал из-под крыльца металлический прут...

В камне скрыт огонь. Огонь, скрытый в камне, — смысл его жизни. А в чем смысл жизни человека? Ведь для чего-то рождается он. Для чего?.. Спрашивал у мамы, а она улыбалась и трепала меня по щеке:

— Мыслитель ты мой.

Мишка, дружок, тоже не знал, в чем смысл жизни. И самое удивительное — даже не хотел знать этого. Говорил:

— А зачем думать об этом? Живи да и все... Идем лучше сусликов выливать.

Сусликов выливать я с ним пошел, а думать о смысле жизни все равно не перестал: зачем-то все-таки рождается человек. Об этом, наверное, знают те, что приезжают к нам из района как особо уполномоченные и кричат в правлении на председателя:

— Да как ты посмел?.. Да кто тебе разрешил?

Вот они , думал я, наверное, знают, потому что они знают все: когда, где, что и как сеять колхозу; когда, где, что и как убирать; сколько держать в колхозе коров и по сколько молока надаивать от них; сколько пускать в зиму овечек и по сколько ягнят получать от них. Особенно хорошо знают они, чего и сколько мы должны сдать государству. Тут они промашки не делают, берут все, что можно взять. Ходят по нашему колхозу так, будто это их колхоз, а мы у них в батраках вроде, только затем вроде и живем, чтобы выращивать все и выполнять «поставки».

Решительные.

Властные.

Вот они, наверное, точно знают, зачем рождается человек. Неужели только для того, чтобы послушать, как на него кричат, поглядеть, как его обирают, и умереть?

А может, в человеке, как в камне, огонь сокрыт и его нужно лишь высечь, обнаружить для всех? И может, уполномоченные для того и едут косяком из района, чтобы показать нам, сколько огня в нас? Но почему же тогда не радуются им у нас в деревне? Почему галчатся у колодца и у завалинок бабы:

— Опять приехали трясти нас лихари эти большеротые. Языком чешут бойко, а на поверку — один грабеж. И что за время пришло такое: кто красно говорит, тот и молодец. Все соки повысосали, как жить дальше, ни за что работаем, одни выхода ставят, трудодни эти безвесые. Все-то разве можно забирать?

— И то, от сотворяющейся непонятности с ума сойти можно.

Будто уж мы и не крестьяне и земли не видели. Учат нас все,

кому «не лень. Один вправо тянет, другой — влево. И все орут, погоняют — но-о! — а куда но-то? Ты оглянись сперва, а уж потом гони.

— Господи, и языки-то у них не источатся — болтают и болтают об успехах. А где они, успехи-то? Дохвастаемся, скоро уж и на стол подать будет нечего. И когда уж они отщелкают, отгремят, соловьи-то побед бумажных?

Бабы жаловались, шумели, как камыш под ветром. Мужики, обрастая махорочным дымом, хмуро молчали: время пришло суровое, ныне слово с опаской говорить надо, не то такую беду накличешь, что ни слез, ни ума изжить не хватит, быстро во врагах народа окажешься. Сколько уж их похватали — берут и берут.

Село наше степное, лесов поблизости нет, лишь тянется в сторону Пугачева посаженная еще при царе лента в пять просек. Она-то и отделяла наш мир от того, что лежал за нею. К ленте я иногда подходить осмеливался, войти же в нее не решался: лес пугал своей неведомостью. По ночам из гибельной черноты его неслись жуткие крики, не похожие на все другие. По ночам в нем плакали совы, и страшно было от серо нависавшего потолка, от темных углов, зевласто распахнутого подпечья, и лишь небесный свет окон успокаивал и навевал сон.

И удивительно было: как те, что живут в районе, не страшатся пересекать нашу ленту даже по ночам. Ведь там, в чащобнике ее, выводят своих детей волки. Неужели и волки, даже волки боятся их и, заслышав, что едут они, уползают дальше, в глубь, в самый корежник и там затаиваются, припав к земле боящимся умереть телом?

Загрузка...