В начале весны погоду словно бы лихорадило. Чуть не с конца февраля над белыми скалами то сияло солнце и грело так, как на Брянщине не греет и в апреле, то свистел ледяной ветер, неся мелкий, колючий снег. Немногие уцелевшие кусты и деревья накрывало им, будто марлей, за снегом приходил туман и макушки гор прятались в мокрых облаках. Но это на каких-то день-два, а потом снова глядело на Инкерман южное солнце, под ним просыпалась трава, окрестные склоны быстро покрывались зеленью. Раиса не видела прежде такой весны. Она казалась ей отчаянно торопливой, будто сама природа спешила что есть сил, стремясь не опоздать.
Март начался с пронизывающего ветра, дождей, весенних штормов. И прошел в ожидании, которое к концу месяца сделалось уже невыносимым. “Когда же наступление?” Известие о высадке десанта в Керчи давало надежду на скорый разгром врага по всему Крыму. Но прошел месяц, другой — а известий было меньше меньшего и даже всезнающий “морской телеграф” мало что мог сообщить нового. Вроде бы пополнялись наши, готовились к удару… Говорили, первое наступление увязло в грязи. Но вот подсохнет…
Инкерман снова жил от сводки до сводки. Но газеты, рассказывая о метких крымских снайперах, о зенитчиках, отражающих вражеские налеты, молчали о главном. Все еще молчали.
“В течение 17 марта наши войска вели наступательные бои против немецко-фашистских войск, а на некоторых участках фронта отбили контратаки противника с большими для него потерями”, - Яша Мельников старательно читал сводку вслух палате выздоравливающих. Газеты были нарасхват.
— Некоторые участки — не про нас ли, грешных? — перебил его кто-то.
Яша только беспомощно поднял глаза от газеты — эх, если б я знал, товарищи…
— На некоторых участках некоторые части некоторым образом побили некоторых фрицев… Тьфу! Хоть вовсе сводки не гляди! Земляк, табачку не будет? Такая газета только на самокрутки и годится!
— Распутица, братцы, — терпеливо объяснял соседям по палате Кондрашов. — Чернозем, понимаешь. Для пехоты пока глубоко, а для флота — мелко.
Но и сам лейтенант который день места себе не находил. Даже про океанские флоты было забыто… И дело было не только в наступлении. С таким же отчаянным нетерпением, как вестей с фронта, если не с большим, лейтенант ждал другого события. Когда же наконец снимут ему гипс? В отличие от наступления, эту дату он всеми правдами и неправдами от Астахова вызнал. И теперь, словно посаженный под замок арестант, на той самой карте океанского театра военных действий отмечал дни. Треугольничками. После завтрака, обеда и ужина по штриху.
— Чует мое сердце, начнут наши наступать без меня, — ворчал Кондрашов, дорисовывая очередной треугольник и любуясь штрихом, как планом наступления. — Но уж выкинуть фрицев из Крыма я поспеть должен. Чтобы эта заваруха без меня тут не окончилась!
— Вот дивлюсь я на тебя, земляк, — ворчал его сосед, тот самый, что сокрушался из-за сводок. — Бывалый же ты солдат, а суетишься как новобранец. Ужель в самом деле думаешь, что без тебя всех немцев расхлопают? Да и положим, вынесут их на пинках из Крыма, пока мы с тобой долечиваемся, что же, войне конец? Ее, брат, еще столько, что семь потов сойдет. Мне вот все равно, где я буду немца бить, под Севастополем или скажем под Киевом. Лишь бы его, гада, в землю вогнать поглубже, так, чтоб он, вурдалак, обратно не вылез.
— Да понимаю. Но очень хочется, чтобы своими глазами видеть, как своими руками им зубы пересчитал, тут, у Севастополя! — Лейтенант с ненавистью глянул на костыль, ухватил его и пошел в коридор — тренировать здоровую ногу.
На войне домом считается то место, где ты провел больше двух недель кряду. Это правило Раиса вывела для себя еще в Воронцовке. Если те покосившиеся хатки быстро стали звать домом, то Инкерман за зиму в полной мере стал родным городом. Длинные коридоры в каменной толще его обитатели привыкли звать улицами, даже названия им придумали, таблички и указатели повесили, все как в городе и положено. И возвращаясь туда из Севастополя или из гавани, тоже говорили “едем домой”.
Почти в полной темноте отошел от берега тяжелый транспорт, принявший на борт больше трехсот раненых. Еще немного, и Раиса выучится по звуку моторов, по едва видному силуэту отличать один корабль от другого. Верочке достаточно только раз присмотреться, чтобы понять, где в этой чернильной тьме, пахнущей йодом и солью, эсминец, а где тральщик. Морской человек!
Оставалось еще принять на складе груз и расписаться. На этот раз в группе сопровождающих Раиса была старшая. Спешно грузили тяжелые ящики, шоферы торопились, ночи делались короче, а засветло высовываться на дорогу рискованно: с середины марта участились налеты и артиллерия что ни день била по городу.
— Да тише ты! Куда швыряешь? — отозвался на грохот отправленного в кузов ящика чей-то сердитый бас. — Это же санитарное имущество! А ты его как дрова грузишь. Понимать же надо.
Раиса обернулась на голос, безусловно знакомый и попыталась понять, кто распекал их молодого шофера, помогавшего грузить. Под навесом у входа на склад еще позволительно было пользоваться светом, но прежде, чем она успела разглядеть что-то в ржавом отблеске керосинового фонаря, Верочка вынырнула у Раисы из-под локтя и бросилась обнимать говорившего.
— Дядя Федя! Нашелся, родной ты наш! Нашелся!
— Ах ты, птаха малая! Да, я это, я! Кто же еще! Я же говорил, что непременно вас сыщу, — младший сержант Федор Гусев, кто же еще это мог быть, улыбался от души. Он, видимо, и сам не чаял разыскать старых друзей. Обнял Раису, откозырял для порядку, как старшей по званию, полусогнутой ладонью, которая, верно, не разжималась почти, столько времени приходилось держать то руль, то гаечный ключ.
Радость встречи правда чуть подпортил какой-то интендант, который не мог не заметить Раисе, что “ваши подчиненные, товарищ военфельдшер, субординации не знают”. Она успокоила его тем, что это настоящие родственники, младший сержант племянницу родную встретил, так что имейте, товарищ, снисхождение.
— Родственные чувства приберегите для Инкермана, — скривился интендант. — Светает скоро. Вы будете свои лекарства грузить или обниматься?
— Эх, и где таких делают? — ворчал Гусев, заводя мотор. Оказалось, он уже два дня как отправлен к ним в Инкерман “на усиление”, как сам сказал, но ни одного знакомого лица до нынешней поездки в порт не увидал. — Не человек, а сплошной устав гарнизонный. Вы хоть расскажите, как вы здесь? Остальных-то наших видали кого с Перекопа? Или еще куда услали? Все ли целы?
Он все-таки спросил о том, чего так боялись и Раиса, и Верочка, наверное каждый человек в военное время хоть раз да обмирал сердцем, услыхав: “Все ли целы?” Узнав о гибели двух машин Гусев помрачнел, стащил пилотку, плечи его ссутулились.
— Эх, Петр Михалыч… светлая тебе память. Погубила тебя все-таки эта чертова машина… Он мне еще тогда, на Перекопе сказал, “этот драндулет меня однажды похоронит”. Так и вышло. Мотор бы там поменять вовремя. Да если б только мотор…
С наступлением затишья, достаточного, чтобы бессонные декабрьские ночи начали забываться, подземный госпиталь стал совершенно похож на клинику. Со всем, что хорошей клинике положено. Как будто недавно, там, под Перекопом, в палатках, думалось, неужели где-то еще есть оборудованные операционные, горячая вода, бестеневые лампы… А есть, все есть. И за работой можно и позабыть, что над тобой десятки метров камня, а снаружи что ни день рвутся снаряды. Ведь все как в хорошей столичной клинике. Очень хорошей. Честное слово, товарищи, Вишневский бы позавидовал!
С конца февраля прибавилось работы научной: опыт, такой дорогой ценой полученный, требовалось осмыслить и записать. Если даже французские хирурги, на грани полной катастрофы успели все, что могли успеть, то здесь, товарищи, передать другим то, чего мы сумели достичь — наш с вами прямой долг. Составляли отчеты, собирали материалы для статей: готовился целый сборник, который должны были напечатать по линии Главного Военно-Санитарного Управления Красной армии. Для такого серьезного дело пришлось постараться.
Астахова эта обязанность исключительно удручала. Он был практиком целиком и полностью, записи вел только для себя и таким почерком, к которому в полной мере подходило определение “медицинский”, кроме автора, разве что Оля могла его прочесть. Но что поделаешь, приказ командования. “Прав ты был, Алексей Петрович, что любой гражданский врач на войне студентом становится. Вот уже и за курсовую работу усадили”, - говорил он, приводя в читаемый вид свои тетради.
Зато Зинченко, незадачливый его ученик и напарник, отличался не только аккуратным почерком, но и способностями к рисованию. Как только последние обнаружились, его тут же взяли в оборот: сборник сборником, а отчет по работе госпиталя тоже нужно оформлять. Содержательно и аккуратно, это само собой. Но желательно, чтобы еще и красиво. Такие отчеты, сколько помнил Огнев, во всех родах войск были предметом особой гордости и своеобразного шика. И до войны командиры частей вели меж собой негласное состязание, в чьем штабе писарь лучше. Так что составляли отчет именно так, как требовала давняя армейская традиция: с разноцветными диаграммами, виньетками после каждого раздела и непременно красочной обложкой.
Что ни вечер, Зинченко, вместо свободного времени сидел, обложившись цветными карандашами, линейками и плакатными перьями, за столом в “кубрике”, где обосновалась молодежь. Но полученным заданием был даже доволен, а рисовать и просто любил. А потому, вдохновившись, начал уже по собственной инициативе дополнять отчет рисунками пером и тушью. Над разделом о хирургической работе изобразил даже врачей в операционной. Причем под оперирующим хирургом явно понимался Алексей Петрович, потому что было хорошо видно, что ростом он чуть не на голову выше всей остальной бригады.
Совсем увлекшись, Зинченко решил на титульном листе непременно изобразить военный корабль. Сначала замахнулся на “Парижскую коммуну”, но оказалось, что линкор на обложку не лезет. Подарив эскиз очень довольной его творчеством Наталье Максимовне, летописец госпиталя взялся подбирать что-нибудь тоннажем поменьше. Остановился на “Ташкенте” и пустил его рассекать носом волны внизу листа, как раз под заголовком, поясняющим, что это отчет о работе госпиталя с ноября 1941 по март 1942 года.
— Художественная самодеятельность, — ворчал Астахов, принося ему очередную порцию материала для диаграмм об исходах операций. Он кое-как смирился с ролью учителя, но хвалить подопечных лишний раз не любил, — Время тратишь только, змеи с чашей за глаза бы хватило.
— Зато сразу будет видно, что госпиталь — в Севастополе, — вступился Зинченко за свой труд.
— Ты бы лучше узлы так вязал, как рисуешь. Который месяц прошел, а тебе сложнее крючка ничего в руки не дашь. Ты их во сне должен уметь затягивать верно. Ясно?
— Так точно.
Завязывать узлы оба недавних студента практиковались на непригодных к работе отрезках хирургического шелка. Командир был не слишком доволен тем, что получалось, точнее, не получалось, но не отступал, выучитесь мол, куда вы денетесь. “Пока больше он из нас узлы вяжет”, - острил Семененко.
— А если ясно, то показывай, до чего дошел, Айвазовский. Ну вот, по крайней мере, затягиваешь грамотно. Тренируйся дальше. Левая плохо работает, а должны обе тебе подчиняться.
— Есть тренироваться. А вы сами их долго учились?
— Долго. И время было мирное. Хотя драил меня наш завотделением с песком и щелоком за эти узлы, тебе и не снилось. И мол руки как грабли, я бы тебе, говорит, снасти тянуть не доверил, не то, что лигатуру накладывать. Полгода я их вязал каждый день, в любом виде, хоть в темноте и наощупь. Каждый раз, как выпадало дежурство в ночь, обложусь книгами — в институте столько не читал, и либо изучаю, либо узлы вяжу. Дома — тоже самое. Списанный иглодержатель принес… вот, кстати, тебе тоже найти надо будет, и сижу, вожусь с нитками. И правой, и левой, чтобы вслепую, прятал руки в ящик стола. Никогда меня Куприянов не хвалил, но через полгода сказал: годится.
— Куприянов? Сам Куприянов? Но он же в Ленинграде! — Зинченко с недоумением хлопал глазами, пытаясь понять происходящее.
— Однофамилец, — улыбнулся Астахов, — А то, что главного хирурга Ленинградского округа помнишь — молодец.
— Хоть что-то помню, — согласился вчерашний студент, — А осваивать… Полгода…
— Освоишь, не кисни. Рисовать-то ты тоже, думаю, не вдруг научился. Только уж флаг-то нарисуй по уму. Где ты такой видел? Красные же чернила есть у тебя, вот и добавь ему две косицы. Получится: “Веду огонь”. Чтобы все как у людей.
Тот взглянул удивленно — и флаги командир знает! Потянулся за тушью.
— Рот закрой, чайка влетит. Я Свод раньше азбуки затвердил. Тебе-то он вряд ли понадобится, но если придется, так запомнишь. Это, как говорится, не анатомия.
Как ни спокойно было на фронте, но война оставалась войной, и ночные смены были всегда тяжелее дневных: тяжелых раненых обычно привозили заполночь, в темноте безопаснее было ходить машинам.
На дежурстве в первую очередь смотришь на травму, потом уже на человека. Так что первым было все-таки "огнестрельный перелом правого плеча" да пометка в карточке передового района почерком Астахова “обезболивание только местное (!) morph. contraindicated (!)[1]”, а уже потом осознание, что лицо раненого, строгое, с тяжелыми веками и чуть опущенными уголками глаз, хорошо знакомо еще с Перекопа и Ишуни. Тогда, в Золотой Балке, обронил еще, не говорите мол, "до свидания", товарищ комиссар, известно, как мы можем на фронте встретиться. А вот, встретились.
За те месяцы, что прошли с ноябрьского отступления по разбитой дороге, Гервер резко переменился. Огнев помнил, что комиссар его моложе лет на пять, он как принято говорить "ровесник века", девятисотого года. А сейчас выглядел он старше, причем на добрый десяток лет. Прежним только голос остался и общий настрой. Ровное, нерушимое спокойствие..
— Очень рад видеть вас, товарищ Огнев. Жаль, что встретились в такой обстановке. Но другой пока не предвидится, — говорит без улыбки, но ясно, что искренне, он действительно рад встрече. Только по зрачкам да по пульсу можно понять, что больно ему. Хотя шину хорошо приладили.
В самом низу карточки, тем же размашистым астаховским почерком: "Хроническая сердечная недостаточность (!)".
А это было уже новостью, очень неприятной, и как для врача — досадной. Ни на Перекопе, ни под Ишунью, словом нигде на фронте Огневу бы в голову не пришло, что комиссар — сердечник. Укрытия от бомб копал вместе со всеми. Лопата в его руках резала грунт как масло. Кувалдой махал, как заведенный. Носилки таскал наравне с дежурной сменой. Человек исключительной физической силы и выносливости. Разве что, когда спешно окапывались у реки за Воронцовкой, закралось подозрение, что Гервер аккуратно пытается скрыть одышку. Но только подозрение. После стало совершенно не до того.
— Морфий только не колите. Я тогда, в девятнадцатом, три месяца на нем выживал. И больше нельзя.
— Вижу, Астахов написал. Ну, что ж, сделаем по Вишневскому. Потом, конечно, потерпеть придется. Надеюсь, этой гимнастеркой вы не очень дорожите?
— Да режьте уже, все равно пропала. А потерпеть мы умеем, — Гервер даже обозначил улыбку, — Не в первый раз. Белые не убили, петлюровцы не убили, бандиты не убили, и немцы не убьют.
По телу Гервера можно было изучать историю Гражданской войны. Два рубца на правом боку и плече, сабельные. Застарелые уже, но очень хорошо ясно, что один зашивали кое-как, чем пришлось и как сумели, а другой и вовсе не шили. И это не весь набор еще, пулевое тоже есть. И ножевое вроде, тонкий белый рубец у ключицы. И россыпь мелких шрамов на спине — осколки гранаты. Единственный "гражданский" шрам, короткий, аккуратный и понятный — аппендэктомия. А остальное… Гражданская обглодала комиссара чуть не до костей, но так и не смогла прожевать.
Все ясно. Сердце посадили хлороформом. И с морфием, скорее всего, тогда же перестарались.
— Надолго я к вам?
— Пока не разрежем, не понять. Пальцы шевелятся, это сейчас главное. Какой палец я сейчас уколол?
— Средний.
— Очень хорошо. Ничего невосстановимого не наблюдаю. Месяц-три, в этом интервале скорее всего.
— Долго.
— Ничего не попишешь. Кость срастись должна. Раиса, новокаин.
На манипуляции со шприцом и скальпелем Гервер смотрел, не скрывая любопытства. Судя по пульсу и зрачкам, обезболивание прошло успешно. Минометный осколок, видимо, со средней дистанции, вошел снаружи, кость тронул, но полностью не перебил.
— Разведку немецкую гоняли, — ответил комиссар на незаданный вопрос, — А их отход минометами прикрыть пытались. У нас трое раненых, у них пять убитых. Хороший счет. Жаль, ни одного живым не взяли. Когда мне можно будет вставать?
— Товарищ Гервер, куда ж вы так торопитесь? Вставать — как гипс высохнет и силы встать будут.
— Хорошо. Кто у вас комиссар госпиталя?
Услышав фамилию, раненый чуть дернул бровью, озадаченно. Незнакомая.
— Мне нужно с ним побеседовать. Желательно, уже завтра, — произнес он твердо, но тихо, скорее для себя, чтобы сейчас, глубокой ночью, запомнить и на утро не забыть. Когда его укладывали на носилки, комиссар успел пробормотать “Сам дойду, не безногий”, и только после этого провалился в сон.
Снаружи, за скальной толщей, ночь должна была плавно перетекать в утро. Новых машин не приходило, осложнений не случилось. Ночная смена вышла довольно спокойной, впрочем этого слова здесь избегали, по старому, древнему, как медицина, суеверию: скажешь "спокойно" и непременно накличешь себе хлопот до утра и еще дневной бригаде останется.
Дежурный врач, сегодня это Астахов, лично обойдя все палаты, наконец нашел время устроиться за перегородкой под лампой. Он опять был с тетрадью и книгами, выписывал что-то, хмурился. Говорил, что не любит "бумажной работы" и скальпель в руках привычнее карандаша, а вот, втянулся.
— Ну вот, снова собирается наш отряд, — произнес он задумчиво. — Я посмотрел, комиссар спит. Пульс хороший, дыхание хорошее. Сложно с ними, железными людьми. Он ведь доброволец, комиссар наш. Я потому точно знаю, что с сердцем у него беда, что он к нам в тридцать девятом попал с аппендицитом. А на призыве застал конец его очень интересного спора с медкомиссией. Ну, Гервера переспорить…это не знаю, кем быть надо. Но мучение с ними, стальными людьми, и им, и нам.
В последнем Астахов был совершенно прав. Нет более сложных пациентов, чем стоики. Человек мнительный и капризный запросто напридумывает себе симптомов, которых и на самом деле и близко нет, но он понятен. Человек сильный и крепкий, не знакомый ни с чем, сложнее насморка, будет вести себя как здоровый, и встать попытается, едва ноги начнут держать, а не когда разрешат. Но почувствовав, что собственное тело еще слабо ему повинуется, смирится и даже режим соблюдать какое-то время будет. А стоик не меняется вообще, независимо от своего состояния. У него же ни один мускул не дрогнет. Неопытный врач, попавшись на это внешнее спокойствие, очень легко какое-нибудь важное осложнение проглядит и спохватится только когда такой железный человек все-таки потеряет сознание.
Усталость металла. Только этот немедицинский термин можно применить к людям такого склада как Гервер. Да еще, как любой хроник, он прекрасно знает, что с ним происходит, что медицина здесь может сделать. Точнее, чего она сделать не может. И потому будет терпеть молча, без единой жалобы. И с прежним спокойствием вычитывать сводки, делать какие-то пометки в блокноте левой рукой. Почерк у него уверенный, только наклон в другую сторону. Верно, еще в 20-х приспособился вести записи здоровой рукой. Так и будет…
— Беседу с комиссаром я бы не откладывал, — Гервер закрыл блокнот. Только по расползшимся зрачкам ясно, что сейчас не очень-то до бесед. Но голос тверд и спокоен.
— Что-то срочное?
— Неотложное. О восстановлении в рядах партии.
Оказалось, Гервер еще понятия не имел, что беседа с комиссаром у Огнева уже случилась. Просто он ни о чем не забывал с самого начала, с сорокового еще года. А комиссар госпиталя, как и ожидалось, отнесся к вопросу очень прохладно. Ни да, ни нет (опытный партработник!) не сказал, но со всей очевидностью дал понять: не поддержит и вообще, считает разговор о восстановлении исключенного перманентно несвоевременным.
— При иной обстановке на фронте, я бы поднял вопрос еще под Ишунью, — говорил Гервер. — Товарищ Денисенко был в курсе и он тоже меня поддержал. Я и тогда, в тридцать пятом, был категорически против исключения. Неправильно поступают те товарищи, которые считают, что партия должна оступившегося только карать, да со всей строгостью, независимо от тяжести проступка. Достаточно было бы просто строгого выговора. Я потребовал занести мое мнение в протокол еще тогда. Как я понимаю, об обстоятельствах того рейса вам товарищ Астахов уже рассказал. В экипаже, будем откровенны, сложилась нездоровая обстановка. За любой просчет ответственность была самой суровой, не важно, о чем речь — об опоздании на 15 минут из увольнения, или о неполадках в машинном отделении. Не могу понять людей, которые превращают дисциплину в самоцель и видят в своих подчиненных в первую очередь… детали большого механизма. Не могу понять.
Это “не могу понять” — очень серьезный признак. В устах комиссара это значило, что непорядок он видит настолько вопиющий, что не отступит, пока все не решит. После “не могу понять” и поездки Гервера в штаб появлялись под Ишунью дополнительные палатки, а потом печки для них. Приходили вовремя газеты. Значит, “не могу понять” может кончиться только одним. До ближайшего партсобрания десять дней. Значит, действовать надо именно сейчас. Потому что дальше начнется наступление и нам точно будет не до собраний. Да и вообще, хорошее дело не откладывают, тем более, на войне.
Неизвестно, о чем Гервер говорил с комиссаром, но занял этот разговор свыше двух часов, а восстановление Астахова прошло чуть ли не быстрее, чем согласовали повестку дня. “Все товарища Астахова знаем? Как работает, все видели? Достоин? Единогласно”.
Гервер отдельно взял слово. О злополучном стамбульском рейсе он почти ничего не сказал, упомянув только, что то, тридцать пятого года решение и тогда считал перегибом в партийной работе, и сейчас считает, а Астахова знает давно, еще по мирному времени, как талантливого и внимательного врача. “И вспомним товарищи, что всего через год после того случая, будучи хирургом нашей городской больницы, он спас человеку жизнь. Счет шел на часы. Поверьте, чтобы распознать опасную травму, нужно быть очень способным и преданным делу специалистом".
Астахов поморщился и вздохнул, явно желая возразить, но тут слово взял Кондрашов. Лейтенант не упустил случая еще раз рассказать о выходе из окружения и о том, как Астахов открыл боевой счет, разделавшись с вражеским часовым. "А выходили мы со стрельбой. И я, и товарищи мои поручатся — пулям он не кланялся, настоящий боец!"
Все время собрания Астахов был как струна натянутая. Даже будто чуть бледный. А когда объявили "единогласно", вздрогнул, будто это застало его врасплох.
— Спасибо, товарищи… За доверие. Оправдаю делом. Выступать не умею, виноват. На деле… скажу, — ему впервые не хватило слов.
Уже потом, после собрания, когда возвращение справедливости отметили как полагается, он улыбался с явным облегчением, говорил, что всю дорогу чувствовал себя как на госэкзаменах. Но в институте, пожалуй, было как-то проще.
— И все-таки, товарищи-коллеги, тут прояснить надо. Рихард Яковлевич из меня на собрании прямо Склифосовского сделал. Точно как местная газета, что про ту операцию расписала тогда, красиво и с выражением. А на самом-то деле все куда проще вышло, скорее, глупость, чем геройство, — говорил он. — Понимаю, вы, товарищ комиссар, опасались, что ляпну я что-нибудь не то на собрании. А у меня-то и вовсе чуть язык не отнялся. Но сейчас рассказать стоит. И молодежи, — он кивнул в сторону своих подопечных, — тоже будет полезно послушать. Семененко, хватай своего братца и давай сюда, что зря в дверях торчите, заходите уж. Будет вам в качестве воспитательной работы эта история. Про узлы помните оба? Так вот, в тридцать шестом вязал я их как всегда на ночном дежурстве. А тут неотложка! Привезли рыбака, лопнувшим тросом по животу ударило. Я его осмотрел, ничего серьезного не увидал, лопух был. Травма закрытая, признаков внутреннего кровотечения я по неопытности ни одного не распознал. Пишу в карточке — “ушиб мягких тканей”. Но тут вдруг осенило меня: я же на все отделение один дежурный врач, когда еще такое позволят, сделаю ему сейчас диагностическую лапаротомию. Ничего сложного, на три пальца разрежу и зашью, а в карточке красиво смотреться будет. Подозрение, мол, на внутреннюю травму. Записал самым красивым почерком, позвал сестру, велю готовить операционную. Она еще моложе меня, думает, что я знаю, что делаю. Наркоз сам дал, начинаю и раз — оттуда на меня рваная кишка пялится. Здрасьте, мол, товарищ доктор, не ждали? Я с перепугу чуть брюшину обратно шить не начал. Но — деваться некуда, распахал я его, конечно, жутенько. Резецировал разорванную кишку, зашил, сижу, руки трясутся. Даже на мензурку посмотрел, грешным делом. Но вовремя вспомнил обещание — русалок оперировать я не готов был. Так до утра и просидел.
Куприянов меня за ту операцию потом так драил с щелоком! И за диагноз неправильный, и за ненужную при таком диагнозе операцию, и за разрез, и за шов… Тебе, мол, не то, что сапоги тачать — лапти плести нельзя доверить, не то, чтоб рукодействие! Да еще и операцию в карточке не отразил! А потом и говорит, за то дескать прощаю, что чутье хирургическое есть. Понять не понял, но сделал. Без операции был бы тут к утру перитонит по полной программе. А так — обошелся он умеренной кишечной непроходимостью, в чем уж моя вина — на все сто. Не зря Куприянов про мой шов сказал: “Даже странно, что держит. Ну хоть держит…” В общем, стыдно мне было про себя в газете читать. Очень стыдно.
Возможно, уход в работу был единственным обезболивающим, которое Гервер себе позволил. Политсостава недокомплект, комиссар здешний рад любой помощи, значит поможем. Ради партсобрания он вытребовал себе форму, да так и не сдал. И держался, будто был переведен в Инкерман на службу. Неважно, что рукав гимнастерки по шву вспорот и булавкой на плече схвачен, а рука в гипсе. Каково ему приходится, комиссар не выказывал ни словом, ни жестом. Колесник по-доброму укорила его, что же вы, товарищ, нам клиническую картину путаете. Тот мягко, но без улыбки, объяснил, что картина эта ему самому еще с Гражданской понятна, пока есть чему болеть, руке легче не станет. Но это не повод не заниматься партийной работой. А там и рука отпустит понемногу..
И все-таки, наблюдательному глазу было видно, как Гервер старательно пытается отвлечься. Он даже позволил себе единственную слабость, на несколько дней от сводок и записей перейти на что-то художественное. Суровый и несентиментальный человек, он вдумчиво читал “Овода”. Видимо, история главного героя, революционера и острого на язык журналиста, чем-то была ему близка. Иногда перед закатом он читал на воздухе, у того выхода, где все ходячие устраивались перекурить. Стоял в стороне, прислонившись к скале, и читал, придерживая книгу здоровой рукой. На холоде, да с хорошей книгой, боль немного ослабевала.
— Опять вы мерзнете, — сокрушалась Вера, — Рихард Яковлевич, товарищ комиссар, ну пожалуйста, идите под крышу. Схватите воспаление легких.
Он никогда не спорил. Разумеется, человек, который не раз и не два ночевал в промерзшей степи, укрывшись одной шинелью, не получит даже насморка. Но дежурная сестра за дисциплину отвечает, если что — ей за него попадет. А такого он допустить не мог.
Все, у кого хватало сил смотреть в газеты, ждали сводок, жаждали новостей, вести о наступлении. Комиссар всех ободрял, говорил уверенно, что да, товарищи, распутица заканчивается, мы соберем силы и ударим по врагу. Но… какая-то очень тяжелая серьезность примешивалась к его уверенности. Заметная не всем, а только тем, кто хорошо Гервера знал.
Сначала Огневу казалось, что причина исключительно в ранении. Чем можно помочь человеку, для которого медицина собственно все, что была в силах, уже сделала? А раненый скверно спал по ночам, видать, мешала постоянная боль, к вечеру всегда усиливавшаяся.
Если ночная смена доставалась сравнительно тихая, они порой беседовали у дежурного поста. В конце концов, разговоры тоже отвлекали раненого, который старательно отказывался и от снотворного, уверяя, что если он успеет привыкнуть еще и к люминалу, это точно не пойдет на пользу дальнейшей службе.
О положении на фронте Гервер говорил скупо, но авторов газетных очерков порой порицал строго, и как бывший редактор, и как политработник.
— Пишут “немецкие бандиты”. Если бы так… Будь это бандиты, они бы не управились и с Польшей, не говоря уже о Франции. Это армия, — говорил он, хмурясь. — Хорошо обученная, вооруженная, снабженная и жестокая. Они мотивированы на жестокость, натасканы как охотничьи собаки на дичь. Я видел зверства белых, но все равно не мог представить, чтобы можно было так быстро в масштабах целой армии уничтожить в людях почти все человеческое. Я видел пленных…
Наверное, это было то, что давно накипело на душе. Ведь оказалось, что не только видел. Познания Гервера в немецком языке, хотя и отрывочные, были все же лучше, чем у командира части, вооруженного разговорником. Так что пришлось и побеседовать. И впечатления от этого разговора, комиссар предпочитал не называть его допросом, остались скверные.
Бандит остается бандитом. Он может сколько угодно романтизировать свое ремесло и придавать ему привлекательные черты, но при этом он отлично понимает, что находится вне закона. Что он преступник. И будучи схвачен, отдан в руки закона, попытается себя оправдать, найти, как говорят в суде, смягчающие вину обстоятельства. Пленный же немец себя преступником не считал и даже тени вины не испытывал. Его закон требовал от него творить все, что он творил. И потому жестокость в его сознании перестала пониматься как жестокость. И фотографии расстрелянных в бумажнике лежали рядом с фотографией жены. Одно нисколько не отменяло другого. Пойманный фашист всего лишь досадовал, что так нелепо попался в руки тех, кого он не считал людьми. А плен расценивал как неудачу на охоте, пусть и фатальную. Медведь, задравший охотника, остается зверем.
Только теперь, в этих ночных разговорах чуть приоткрылся этот железный человек. Рассказывал о себе он тем же ровным голосом, строго и спокойно, биография Рихарда Гервера, батальонного комиссара, выглядела на первый взгляд как журнал боевых действий или даже штабной атлас, где страницу за страницей цветные стрелки отмечают направление удара главного и направление второстепенное. Всякий раз, когда ему удавалось удержаться на одном месте более двух лет, жизнь одним точным ударом вышибала его оттуда.
Человек с характером более мягким, пожалуй, нашел бы в этом повод отчаянно невзлюбить Крым и уехать из него хоть обратно в Ригу, где родился, хоть куда глаза глядят. Эта южная, прокаленная солнцем земля, яркая и щедрая на краски, успела поглотить всех родных Гервера, начав в 1909 году с младшей сестры Марты, тихо угасшей от чахотки в возрасте семи лет. Перемена климата, заставившая семью сняться с места, не спасла. Чуда не случилось.
Отец семейства, часовых дел мастер Якоб Гервер, перенес потерю стоически, как и все жизненные невзгоды. Вероятно, такие вот стоики в семье по мужской линии и рождались. Из постной протестантской морали старик сумел взять самое правильное, что в ней было — уважение к честному труду и любовь к ближним. Он любил и берег своих детей, не желая им ни своей судьбы, ни даже своего ремесла. Мальчики должны учиться. Старшему сыну прочили поступление в институт. Младший с детских лет отличался тонким музыкальным слухом, учился играть на скрипке.
Но беда оказалась не последней. Старик начал слепнуть… Заработка не стало, старшему сыну пришлось бросить гимназию и идти работать. Уроками много не заработаешь, потому оставив репетиторство младшему брату, Рихард пошел куда брали. За несколько лет где он только ни работал — переписывал чьи-то тетради, стоял за стойкой, отвешивая покупателям сахар и крупу в лавке, мыл стаканы и подавал посетителям пиво в припортовом кабаке. Когда в Крыму уже обосновались белые, работал в порту грузчиком и несколько месяцев таскал тюки и ящики, домой приходил только ночевать.
Вскоре семью постигла новая утрата — погиб младший брат, Валентин Гервер. Тихий, робкий юноша, очень похожий на свою покойную сестру. Погиб случайно, был убит при налете банды на ломбард, куда мать послала его заложить последнее, что еще оставалось в семье ценного. После этого старший брат понял, что ему остался один путь. Молодость не знает полутонов, а возможность остановить ту жестокую и тупую силу, что обрекла семью на бедность и отняла его брата, он видел только одну. Так Гервер оказался в Красной армии.
Его ценили, он был старательным, дисциплинированным и грамотным. Военное дело давалось ему легче, чем многим, а уж стрельбу освоил так, что поставили инструктором. После той жестокой сабельной схватки в донских степях мало кто верил, что он выживет. Но взяла свое молодость, а может упрямство. Гервер об этом рассказывал скупо, произнес только: “Я обещал отцу вернуться домой и поступить учиться”.
И он вернулся, командиром. Отец, уже практически полностью слепой, провел иссохшими пальцами по его лицу, все силясь поверить, что это его отпрыск вернулся — живым. Только тогда Гервер впервые почувствовал, что спокоен. Мир вернулся на свое место, будто встало обратно на ось соскочившее колесо. Теперь все должно было наладиться.
«Ты стал солдатом, — потрясенно говорил отец, ощупывая шинельное сукно. — А я так хотел, чтобы ты учился…» Сын заверил, что теперь он обязательно пойдет учиться — самое время настало. Он действительно засел за книги, политучеба, вечерние курсы… Через год его уже направили учить других… Спокойный, сдержанный и очень аккуратный вчерашний командир был нужен партии там, где требовалось навести порядок. За три года Гервер успел поработать — преподавателем в школе для взрослых, потом директором исправительной колонии для малолетних.
Но в 1925 году жизнь вновь попробовала бывшего красного командира на прочность: в Крыму разразилась эпидемия холеры. Она унесла обоих стариков и их схоронили там же, где под суровым чугунным крестом уже спали младшие дети. Рихард постоял над свежей насыпью, скрывшей под собой его семью, и уехал в Севастополь. По срочному вызову. Где-то снова требовалось с нуля наводить порядок. Но с тех пор он разучился улыбаться. И даже спустя годы, если и шутил, а это он по-прежнему умел, то с самым серьезным видом.
Его считали сухарем, в глаза могли назвать бюрократом или еще чем-то неприятным. Гервер не сердился. Его вообще сложно было рассердить. Он так и не обзавелся семьей, но не по каким-то своим принципам, а просто от недостатка времени. Гервер слишком мало проводил времени на одном месте, чтобы найти такую возможность.
“Мои товарищи любили говорить, мол “не раньше победы мировой революции”, но это выглядело нелепо. Примерно так же крестоносцы в Средние века давали обеты, отправляясь завоевывать Иерусалим. Возможно, в нашем роду такие тоже где-то были. Но я не хотел брать с них пример”.
Немецким языком Гервер на самом деле владел, но не достаточно, чтобы пригодиться армии как переводчик. Что там, латышский он знал лучше немецкого, а в биографию свою особенно и не заглядывал до 1941 года. Знал, что предки его перебрались в Россию не при Петре I, а уже при Анне Иоанновне и все они где-то как-то служили или просто работали. И вдруг обнаружилось, что один из предков, более близких, надо понимать, кто-то из братьев деда, был революционером-народником, за что и повешен в 1881 году по приговору военного суда.
История о родиче-революционере Гервера сильно взволновала. Тем более, что удалось узнать, правда неточно, что тот его предок мог лично знать Халтурина, а то и самого Желябова. Гервер задумал выяснить все доподлинно, для чего съездить в Харьков, где обнаружились следы его родственника, и сделать запрос в архив.
Он даже впервые за два года взял себе отпуск и стоял тот отпуск в графике — с 23 июня 1941 года. Теперь архивные изыскания откладывались на после войны и становились весьма призрачными, потому что нельзя было доподлинно сказать не только, бывал ли Гервер-революционер в Харькове, но и останется ли что-нибудь от архива, когда из Харькова выгонят немцев. Единственное, в чем не сомневался товарищ Гервер — комиссар, так это в том, что немцев из Харькова выгонят.
От нервов ли, от общего ли износа организма — но кость срастаться упрямо не желала. Рана закрылась, демонстрируя качество проведенной операции, но костная мозоль никак не могла собраться с силами и должным образом закрыть трещину. После второго рентгена Огнев предложил эвакуацию на Кавказ.
— Исключено, — отрезал Гервер..
— Боитесь, без вас наступления не получится? — попробовал пошутить хирург, и осекся.
— Я, Алексей Петрович, не то, чтобы боюсь… — комиссар понизил голос почти до шепота, — Я не знаю… Коммунисту непозволительно в предчувствия верить. Но гложет меня. Тревожит. Немцы понемногу войска с фронта снимают. И не только на моем участке. Готовятся. На быстрые сильные внезапные удары они мастера. Все понимаю, и позиции у нас прекрасные, и люди надежные, и все немецкие попытки нас потеснить отбиваем, и второй штурм отбили так, что отступить их заставили. И от Керчи сила идет — докладывать нам о том не докладывают, но морской телеграф передает — и танков, и артиллерии богато. А у меня такое чувство… Знаешь… У врачей, говорят, такое тоже бывает.
— Бывает. Обычно просто от усталости.
— А иногда — от того, что видим, да не осознаем. Как у Астахова тогда.
— Но у нас в командовании не мальчики сидят!
— Будем надеяться, что они-то все видят и все понимают. Но, Алексей Петрович, не могу я из Крыма эвакуироваться. Она срастется. Не первый раз. А я в тыл — не имею права. На меня товарищи смотрят, а я… такое ощущение, что и в самом деле расклеился. Нельзя мне в тыл. Сейчас — ни в коем случае. Не должен я позволить этой тревоге себя одолеть. Только тогда уверенно смогу снова вести людей в атаку.
— И все-таки. Как врач прошу. Выпей на ночь люминала. За неделю привыкнуть не успеешь. Отвечаю. Тебе нужно, чтобы рука ночью была совсем неподвижна, а ты все кулак сжимаешь, когда ходишь.
— Ну, если медицина настаивает… Глядишь, посплю, нервы и успокоятся.
-
[1] (!) — "внимание", употребляется в фармакопее для обозначения высших доз сильнодействующих препаратов. "morph. contradicated" — "морфий противопоказан"