На огромные кусачки для гипса Кондрашов смотрел с таким чувством, с каким крестоносец смотрел бы на вносимый в помещение Святой Грааль. Видно было, как он удерживается от того, чтобы не торопить “Быстрее! Быстрее!”, пока гипс расходился под лезвиями.
— Без разрешения не вставать, — строго сказал Астахов, глядя раненому в глаза.
— Есть не вставать, — недовольно согласился Кондрашов. Было видно, что даже не субординация удерживает его от попытки немедленно вскочить, а только личное уважение к лечащему врачу.
Лейтенант еле дождался, пока Астахов убедится, что нога в порядке.
— Теперь одной рукой обопрись на меня, другой на костыль…
— Так я же здоровый! — запротестовал Кондрашов.
— Пока еще выздоравливающий. Был тяжелораненый. Это хорошая динамика. Давай, аккуратнее…
Кондрашов встал, пошевелил раненой ногой, оперся на нее — и, если б не врач и костыль, непременно бы упал.
— Это что, моя нога? — спросил он недоверчиво, глядя, как на чужую, на бледную и словно пожеванную конечность в шрамах, — Три месяца в этой скорлупе — и всего толку?! Даже не встать на нее! Начерта она такая нужна-то?
— Это твоя нога. Мы ее сохранили. Она выздоравливает. Пока что она в состоянии “есть — уже хорошо”. Рана вон закрылась. Кость срослась. Теперь тебе ее осторожно расхаживать надо. Сначала с костылем, потом с палочкой. Если все будет хорошо, к первомаю в батальон выздоравливающих. Восстановиться и только тогда…
На лице Кондрашова, уже видевшего мысленным взором братишек буквально за воротами госпиталя, отразилась совершенно детская обида. Он без сомнения ожидал большего. Но в каких-то десять секунд овладел собой и снова стал серьезным.
— Есть, осторожно расхаживать. Есть, к первомаю в батальон выздоравливающих. Это мы в разведке умеем, осторожно, но не мешкая. И если болит не как мышцы после тренировки — к дежурному врачу. Помню.
И, шепотом ругая фрицев, ногу и обстоятельства, похромал в палату, категорически отказавшись от сопровождения.
Раз уж жилье личного состава прозвали кубриками, неудивительно, что клуб для комначсостава, небольшое помещение за сценой актового зала, никто не называл иначе, чем “кают-компанией”. Кто-то даже повесил на стену морской пейзаж в круглой рамке “под иллюминатор”. Но в остальном ничего морского, кроме названия, в облике “кают-компании” не было. Здесь царил совершенно сухопутный домашний уют. Часы на стене, тоже кем-то принесенные из дома, не куковали и не били, они даже тикали очень негромко и деликатно, будто стараясь не перебивать беседующих. Книги здесь держали в основном художественные, для медицинской литературы библиотека была отдельная, а в “кают-компании” нашлось место и для подшивки “Нивы” с рассказами Чехова, и для стихов. На большом столе у стены стояли разномастные чашки и армейский термос с кипятком, на другом, поменьше — шахматная доска с хронически незаконченной партией. У соперников нечасто совпадали свободные смены, так и играли ход в сутки, записывая их на приколотый к стене листок. В самом низу чьим-то очень аккуратным почерком было добавлено: “И Ленский пешкою ладью берет рассеянно свою…”
Давить по суше немцы, конечно, перестали. Но день за днем все больше давила город авиация, и ночь за ночью все тяжелее становилось транспортам прорываться в город. И артиллерия немецкая била днем и ночью, не то чтобы очень метко, но брала количеством. Так что, разговоры в кают-компании уже третью неделю неизбежно вертелись вокруг осад и блокад.
— Был бы тут мой Кондрашов, — улыбнулся Астахов, — он бы нам все про осады изложил, с примерами со времен адмирала Нельсона, если не древних греков.
— Кое-что и я могу добавить, — Огнев оторвался от книги, которую умудрялся читать, не выпадая из беседы, — Блокада крепости, это когда у осажденного нет сил сбить осаду, а осаждающему штурмовать не с руки, не страшно, так мокро, или то и другое сразу. Тут как в школьной задаче с бассейнами, в одну трубу втекает, из другой вытекает. Если еды, боеприпасов, пополнения и лекарств крепость получает меньше, чем расходует, она в конце концов падет. Американцы в своей гражданской войне только таким планом и победили. Решительной победы в поле ни север, ни юг одержать не могли — военная техника была уже новая, а тактика еще старая. В какой-то степени предвестники Первой Мировой, сражения кровавые, результаты нерешительные.
— Это когда они негров освобождали?
— Именно тогда. Но даже при текущем положении вещей медикаментов, например, Севастополю свободно хватит месяца на три.
Комиссар госпиталя, Павел Семенович Репиков, на этих словах демонстративно откашлялся, готовясь вставить свою реплику. Присутствие Репикова всегда изрядно смущало личный состав. Он был сух, официален и дотошен. При нем сложно было вести слишком уж откровенные разговоры, не из каких-то опасений, а просто по факту. На острые шутки он морщился, резких выражений не одобрял и не любил. Астахова он считал человеком расхлябанным и ненадежным, а восстановление его в партии воспринимал, как покушение на свой авторитет. Было заметно, что он прекрасно понимает, что возле него людям неловко, но не то, чтобы намеренно это обеспечивает, а просто считает своей прямой обязанностью демонстрировать, что Партия все видит. Чтобы личный состав “не размагничивался”. Он очень любил это слово.
— Что же вы хотите сказать? Что через три месяца враг войдет в город? Объяснитесь, пожалуйста!
— Я хочу сказать, — невозмутимо продолжал Алексей Петрович, — что когда через месяц Крымский фронт перейдет в наступление, а глядишь и не только Крымский, немцы нас не то что голодом выморить не успеют, на голодный паек не посадят. Я, конечно, не Генерального штаба полковник, но единственный разумный вариант, что я вижу за противника: это попытаться размягчить нас утеснением блокады. И если под Севастополем просохнет земля на два-три дня раньше, чем под Керчью, попробовать очень быстро сбить нас в море. С одной стороны — авантюра как раз в немецком духе. С другой — кое-какие авантюры у них получались, да и все равно ничего интереснее не просматривается. Предупреждая ваш вопрос, товарищ комиссар, скажу, что я об этих шансах думаю: если хотя бы каждый второй из нас сделает то, что велит долг, то сначала немцы обломают зубы об Севастополь, потом их Крымский фронт кровью умоет, а там глядишь наши Харьков освободят и тогда фрицам будет в Крыму кислее, чем в свое время белым. Тем хоть было, куда выскакивать. Через Ялту да Евпаторию много не наэвакуируешь.
Репиков покивал, сохраняя на лице свое обычное выражение — всех, мол, вижу насквозь, все виноваты, осталось только списки оформить надлежащим образом… В этом постоянном молчаливом неодобрении был он весь. Невысокий, худой, сутулый той сутулостью, которая приобретается только многими годами беспорочной службы за письменным столом, всегда на все пуговицы застегнутый, он все равно казался штатским.
— Значит, ждем, когда подсохнет, — резюмировал Астахов и перевел разговор на менее зыбкую почву, — А что за книга отрывает от нас половину оратора? Когда по ней доклад сделаете?
— Как прочитаю, так и сделаю, — улыбнулся Огнев, — Это Юдин и Петров, “О лечении огнестрельных переломов конечностей”. Вот только что издали. Книга нам всем близка, и географически тоже — товарищ Петров на Черноморском флоте служит, главный хирург.
— И что же он пишет?
— Я только начал. Пишет, в общем, то, что мы все видим. Жгуты накладывают без показаний, иммобилизацию в поле плохо делают. Про обогрев шоковых напоминает. Надо будет до начала боев еще хотя бы три-пять занятий с нашими учебными частями провести. Дочитаю — буду план составлять.
И, то ли к радости, то ли к огорчению комиссара — не понять по лицу — разговор перешел на исключительно медицинские темы. Собственно, это и был самый верный способ выпроводить ответственного работника из “кают-компании”. Потому что всем было известно, что уже через пять минут беседы, наполовину состоящей из латыни, товарищ Репиков начнет клевать носом и вскоре с озабоченным видом удалится, вспомнив о каком-нибудь важном деле, напоследок посоветовав собеседникам не засиживаться, потому что на войне как известно отдых дорог, особенно при их ответственной профессии.
Латынь и на сей раз не подвела. Дверь за комиссаром затворилась едва Колесник начала делиться с коллегами соображениями по свежей редакции своей статьи о полостных ранениях, которая при всей важности темы в готовящийся сборник уже не помещалась.
— В конце концов, для научной работы у меня еще будет время. Мирное, — она подняла глаза от своих записей. — Хотелось бы верить, что ждать осталось недолго. Подождем пока. Тем более, коллеги, что-то я все больше напоминаю себе актрису на гастролях. Вам смешно… А меня сегодня на утреннем обходе целая делегация ждала, от трех палат. С горячей просьбой спеть что-нибудь вечером. И списком пожеланий к репертуару.
— Дайте угадаю, кому надо сказать “спасибо”? Вашему горячему поклоннику, лейтенанту Кондрашову?
— Вашему самому непоседливому пациенту, лейтенанту Кондрашову. По мне, так ему еще рановато оставлять костыли. Ухватился за палку из упрямства, а подвижность еще недостаточно восстановилась.
— Динамика хорошая. Кость срослась, — Астахов оставался невозмутим. — Возраст молодой, установка на выздоровление — колоссальная. И потом, Наталья Максимовна, вы же помните наши с вами баталии в декабре? Флотского можно в чем-то убедить, если он сам считает себя обязанным быть здоровым? Вот именно. Даже у меня не всегда получается.
— Что же, положительные эмоции всегда способствуют скорому выздоровлению. Так что надо спеть.
— Главное, чтобы он вас не похитил из любви … к музыке.
— Напугали! — Колесник блеснула зубами в улыбке, — Я, дорогой товарищ, в Тбилиси институт заканчивала. Вот где меня чуть было не украли.
— Горячие горцы?
Она рассмеялась почти беззвучно и строгим голосом пояснила:
— Не надо путать. Это же не Северный Кавказ. Красивых женщин в Грузии хватает и без меня. А вот хороших акушеров-гинекологов мало, особенно в сельской местности. Но мне уже пора. Я обещала спеть. Кому не заступать на смену — приходите послушать.
И чтения вслух по вечерам, и такие маленькие концерты потихоньку вошли в обычай как только на фронте установилось затишье. Колесник долго не хотели отпускать, как ни старалась она быть строгой и указывать на часы: “Отбой скоро, товарищи, дорогие. Режим надо соблюдать”.
— Наталья Максимовна, от всего Черноморского флота просим, — голос Кондрашова звучал почти умоляюще, — еще только одну.
— Да вы все эти романсы, наверное, уже наизусть знаете.
— Все можете знать только вы, как самый музыкальный доктор на этом участке фронта. А знаете что-нибудь морское?
— Нагорит мне из-за вас… — попробовала она последний довод.
— А мы присмотрим. Ромео, — Кондрашов подмигнул Яше Мельникову, — Будь другом, постой на вахте, чтобы при такой прекрасной женщине не говорить “на шухере”, чтобы никто мимо не прошелестел. Если что, нам от двери отсемафоришь.
И Колесник сдалась. Струны вздохнули под ее быстрыми пальцами. Задумчиво взяла аккорд, другой. “Что же мне спеть вам о море, товарищи?” И наконец, начала негромко, но твердо и уверенно, песню, совсем не похожую на прежние цыганские романсы, которых она так много знала.
Их было три: один, другой и третий,
И шли они в кильватер без огней,
Лишь волком выл в снастях разбойный ветер,
А ночь была темнее всех ночей.
При первых же словах ее воцарилась тишина настолько полная, что если бы в подземелье занесло хоть одну муху, ее полет был бы слышен даже из соседней палаты. Рассказ о гибели на минах трех эсминцев слушали в полном молчании. А занявший, как просили, пост у двери Яша застыл по стойке “смирно”.
Когда же песня закончилась, не аплодисменты, а общий вздох прокатился над притихшими слушателями. Первым нарушил молчание Кондрашов. Прихрамывая и опираясь на палку, он подошел к Наталье Максимовне и опустился на здоровое колено.
— Спасибо. От души, спасибо, дорогой наш доктор! Такая песня… наша, до самого сердца, — голос его чуть дрогнул. — Вас на руках надо носить за такую песню, ей богу!
— Вам — не надо, пожалуйста, — отвечала Колесник мягко. — Вам вредно ещё тяжести поднимать. И теперь точно отбой. Ложитесь пожалуйста сию же минуту.
— Слушаюсь, дорогая Наталья Максимовна. Значит, после победы подниму. Но за песню — искреннее вам военно-морское спасибо. От всего Черноморского флота, верно, братишки? — обратился он к публике, по такому случаю приравняв и артиллерию, и пехоту к флотским.
Вот тут начали аплодировать, но к Колесник уже вернулась ее обычная строгость:
— Тихо! Вы так Соколовского разбудите. Все, товарищи, отбой и немедленно. Это приказ.
Приказ приказом, но как только погас свет, кто-то из раненых спросил громким шепотом:
— Товарищ Кондрашов, ну не томи уже! А что за история-то была, с теми эсминцами?
— Горькая, брат, история была. В Гражданскую еще. Сейчас-то понятно, англичане союзники. А тогда враг это был. И мин на Балтике понапихали как клецек. Вот на них наши и подорвались в девятнадцатом году. Три эсминца, «Гавриил», «Константин» и «Свобода». Ночью в октябре в шторм. С трех кораблей девятнадцать выживших. Я до войны был в Кронштадте, там могила их у форта "Красная горка". Там и песню эту впервые услыхал. И тогда взяла она меня за душу, да и сейчас не отпускает. Особенно когда такая женщина поет ее. Вот ей-богу братцы, как вышибем мы немцев из Крыма, будет в Севастополе праздник и салют, как полагается. Непременно будет. Вот тогда я ее на вальс приглашу. Вы все свидетели!
— Ты по плечу ли замахнулся, соколик? — протянул кто-то из темноты. — Она ведь замужем.
— Да не нуди, братишка, знаю я. Я же по-человечески. Возьму под козырек, все по уставу, и скажу, “товарищ капитан второго ранга, разрешите товарища военврача третьего ранга на танец пригласить?” Неужто откажет?
— Не должен отказать. По такому случаю, думаю, что не откажет, — согласился кондрашовский сосед, — Да у ней все песни до самого сердца пробирают. Такая женщина… глаза — что зенитки.
— Да ну тебя… — Кондрашов вздохнул, и голос его стал даже чуть печальным. — Придумал тоже. Где тем зениткам до таких глаз?
Однако, оказалось, что совсем замаскировать затянувшееся выступление Колесник не удалось. На следующее утро Репиков уловил капитана из выздоравливающих за попыткой поднести одной из медсестер кулечек с сахаром. С выздоравливающего спрос невелик, “Кругом, в палату, шагом марш!”, а медсестрой комиссар занялся вплотную. Нет чтоб выговор да отпустить — минут десять читал мораль.
— Прямо тенденцию к размагничиванию у личного состава наблюдаю. Вчера, вон, в палате для выздоравливающих романсы чуть не до утра, сегодня вы. Нам тут при госпитале роддом открывать, что ли? Подумайте над своим поведением. Свободны.
И ушел дальше, искать очередные признаки. А расстроенную до слез сестру пришлось утешать Астахову, который услышал уже финал комиссарского монолога. Заметь раньше, он, понятно, заспорил бы, предпочтя принять все разгромные замечания на себя. А так, осталось только слезы утирать.
— Да черт с ним, с нашим товарищем Репиковым, — говорил он всхлипывающей помощнице. — Это ведь он не тебя персонально, Люба, он всех по очереди не любит. Ну, ходит ответственный товарищ, авторитет расплескать боится. Я от него свой первый выговор здесь схлопотал, за того кладовщика в порту. Хотя там не обложить по-русски надо было, если уж честно сказать, а пистолет под нос сунуть, чтобы сообразил, сукин сын, чем его бережливость пахнет в военное время. Ну, распатронил под настроение… А я тебе поперек его замечания по медицинской части объявляю благодарность. Как старший по званию и твой начальник. Ну, что надо сказать? Вот, улыбнулась, молодец. А хлюпать носом — отставить. Не то перемываться отправлю.
Раз прочитав стихи, а тем более, выступив на концерте, уклониться от регулярных выступлений было невозможно. Уже все, что сохранила Раисина память со времен школы и училища, было десять раз перечитано. Хорошо, что были книги. И очень хорошо, что на очередную просьбу “Тетя Рая, а ты еще что-нибудь про море знаешь?” она вспомнила о Багрицком. Вот кого надо читать! Разумеется, не про смерть пионерки, над которой Раиса сама в детстве роняла слезы, ни в коем случае!
Мы по бульварам бродим опустелым,
Мы различаем паруса фелюг,
И бронзовым нас охраняет телом
Широколобый и печальный Дюк.
Мы помним дни: над синевой морскою
От Севастополя наплыл туман,
С фрегатов медью брызгали шальною
Гогочущие пушки англичан.
Как тяжкий бык, копытом бьющий травы,
Крутоголовый, полный страшных сил,
Здесь пятый год, великий и кровавый,
Чудовищную ношу протащил.
Оказывается, она еще помнила, как подстроить свой голос к размеру помещения, чтобы не кричать, но слышно было всем. В драмкружке этому учили, удивительно, что удержалось. В книгу она уже почти не глядела, запоминать стихи с детства давалось ей легко. Не так это и сложно, рассказать с выражением, если понимаешь, о чем говоришь. Анна Феликсовна терпеть не могла манерного исполнения стихов нараспев, тех, кто пытался так читать, она непременно обрывала, причем очень резко: “Луны на небе нет. По какому поводу воем?” И правильно делала. Не так, конечно, Багрицкий должен звучать. Он как набатный колокол, размеренный, звонкий и сильный. Так его читала сама учительница, и всякий раз, вспоминая знакомые строки, Раиса слышала ее голос. Интересно, а сейчас похвалила бы? Или сказала: “Можешь лучше”?
Вообще-то, отбой через пять минут. Если увлечешься, от комиссара нагорит.
— С нашей тетей Раей никакого радио не надо. Читает не хуже Левитана, — это Кондрашов, только он на такие комплименты мастер.
— Отбой товарищи, — Раиса закрывает книгу. — До утра ухожу я в радиомолчание. Так, кажется, это называют. Режим надо соблюдать.
— Ну хотя бы еще одно…
Она опустила глаза в книгу. Какое бы выбрать? Последнее на странице, то, что ей самой в душу запало, хотелось бы прочесть. Но не сейчас точно. Глаза сами собой зацепились за строчки:
На трехверстке протянулись роты,
И передвигается флажок…
И передвигаются по кругу
Взвод за взводом…
Скрыты за бугром,
Батареи по кустам, по лугу
Ураганным двинули огнем…
“Они все это видели, только что. В сотню раз больше, чем я…”, - подумала Раиса и поспешно перевернула страницу.
На греческой площади рынок шумел,
Горели над городом зори,
Дымились кофейни, и Пушкин смотрел
На свежее сизое море.
Одесса… Наверное, Кошкину бы понравилось. Хотелось бы верить, что он жив. Астахов дважды писал на старую полевую почту — тишина. А теперь — отбой. Аккуратно погасить лампы, обойти палату, убедиться, что все в порядке. А книгу она дочитает потом одна. Может, что-то еще наизусть затвердит. Электричество-то по-прежнему гаснет иногда.
В кают-компании Огнев сидел, как обычно, с книгой, но смотрел не на нее, а на продолжающуюся шахматную партию.
— Добрый вечер, Раиса Ивановна. Чаю после смены не забудьте. Кипяток свежий. Молодцы на камбузе, за четверть часа до смены обновляют.
— Добрый вечер, Алексей Петрович. Что-то интересное увидели?
— Да так, король у Сергея Васильевича под угрозой. А земля-то просыхает, им скоро на ничью соглашаться придется. Не до игры станет. А вы Багрицкого возвращать пришли? Хорошо читали. И на концерте было приятно послушать, и сейчас.
Раиса смутилась, она не думала, что он ее слышал.
— Не хотел отвлекать никого. А вы “Летающий пролетарий” не читали? Любимая моя вещь у Маяковского.
— Читала, давно правда. Здесь его почему-то нигде не нашлось, а то прочла бы тоже.
— Мало издавали. Видать, война с Америкой была сочтена несвоевременной. Но заглянул он в войну даже не в нашу, а в какую-то очень будущую. Во всяком случае, самолеты без пилотов — пока даже в проектах отсутствуют.
— Не почитаете?
— Извините, наизусть не помню. Вот Симонова удачно издали. Как раз под концерт успел выучить. Очень красивая поэма вышла.
— А почему не “Жди меня”?
— Не считаю себя готовым. И слишком личные стихи. Не для сцены. В ближайшие лет пять.
— Алексей Петрович, это же оттуда вы мне тогда читали… в Балаклаве, за неделю до…?… Я ведь их запомнила. Не все, конечно. “Майор, который командовал танковыми частями в сраженье у плоскогорья Баин-Цаган”. Где он сейчас может быть, тот майор? Может быть, он уже не майор, а полковник.
— Я его видел в Москве. Тогда, в августе сорокового, в новом доме на Тверской. Я туда попал почти случайно — самый младший по званию. С одной шпалой чувствовал себя, как рядовой. Следующим по званию был как раз этот майор — как в стихах, Золотая Звезда, орден Ленина и монгольское Красное знамя. Смущался… Кажется именно там впервые заспорили, когда снова будет война. Именно “когда”. Никто не говорил “если”. Даже гражданские.
— У Монголии тоже такой орден есть?
— Было б странно, если б у них — и не было такого.
— Так хочется верить, что он жив сейчас, тот майор. И ведет наши войска в атаку.
— Может, и жив. Это про таких, как он — “ее трудно у нас отобрать”. После войны узнаем — а может, и раньше увидим его в “Красной Звезде”. Эх, как-то там сейчас Денисенко без нас управляется…
— Наши наступают. Может статься, что мы со всеми здесь и встретимся скоро, — вспомнила Раиса недавний разговор с Верочкой. Конечно, это предположение не показалось ей с тех пор менее наивным, но отчаянно хотелось сказать что-нибудь ободряющее. А что такого можно придумать для человека, который и старше тебя, и опытнее, и войну видел такой, какой ее ты еще не видала. Еще при разговоре у обрыва понятно было, что до сих пор с тяжелым сердцем думает товарищ профессор о том отступлении. Ничего-то он про своего товарища наверняка так и не узнал. А неизвестность… да, ее хуже быть не может.
“Как мне хочется, чтобы все, кто слушал сегодня стихи, остались живы, — думала она. — И после победы вспомнили, как они их слушали. Здесь в штольнях”.
Есть в человеке какая-то способность верить в то, чего он наверняка знать не может. Или хотя бы изо всех сил желать. Так старушка крестит уходящих в бой солдат. Уж какой там в ее сознании есть бог, ей хочется верить, что от креста, положенного ее слабой рукой, их действительно обойдут пули. Это не суеверие. Это вера в жизнь, которая так или иначе должна быть. Желание победы этой жизни. Путано как-то мысли ложатся, но точнее не выходит. И вслух их не высказать даже тому, кому доверяешь как себе. “Хоть записывай в дневник”, - пришло ей вдруг. Хотя нет, ерунда конечно, кто же на войне ведет дневники. Просто хочется этой веры… этого знания, что все сбудется.
Огнев тоже молчал, думая о чем-то. Может, о сыне… Помотал головой, словно стряхивая тревогу, и сменил тему.
— Вы очень хорошо читаете. У вас поставленный, артистический голос.
— До сих пор заметно? Поставленный. Я занималась в драмкружке, играла. Даже в театральное когда-то хотела поступать….
— Ох, извините, я тогда про театр на нервах сказал… Неловко вышло…
— Тогда, это в Воронцовке? Я уже забыть успела, — тут Раиса немного слукавила. Если тебе обидно получилось, это очень помнится. — И потом — вы ведь были правы. Руки у меня тогда были не дай боже.
— Руки, кстати, вполне прилично. Но вот подшаг и жест… Был бы я режиссером в театре, в самый важный момент операции так бы и подавали инструмент. “И выступил гордо Чалд-Вайет, откинул светлую прядь, и меч лорду Ингрему в сердце вонзил на целую пядь”.
Эту фразу Огнев сопроводил размашистым, театральным жестом руки и топающим подшагом, благо в кают-компании никого больше не было.
— Но, не могу не отметить, и тогда вы ни разу ничего не перепутали и не вставали столбом, пытаясь вспомнить, что такое зажим и чем он от скальпеля отличается.
— Хорошо, что с тех пор выучиться успела. Чтобы без лишних движений.
"И кажется, я знаю, почему вы Васильеву тогда не поставили вместо меня", — подумала Раиса, но этого она уже не сказала вслух. Тайна есть тайна, даже если она написана у подруги на лбу шрифтом из передовицы газеты "Красный черноморец".
— А про стихи… это просто голос поставленный. Так, как у вас, ни у кого больше не получится. Я никогда не слышала, чтобы кто-нибудь читал так как вы. Вы словно взвод в атаку поднимали.
— Разве Симонова можно читать как-то иначе?
— Вы правы, в самом деле — нельзя. Только так. Но действительно, как порохом пахнуло. И не мне одной. Вы видели, с какими глазами слушали бойцы? Они же все это увидели в тот момент, как наяву. Даже, — она смутилась и опустила голову, — даже я увидела.
Над крохотным скальным карнизом гудел ночной ветер, соленый и не по-майскому холодный. Дрожал протяжно и хрипло, как плохо настроенная седьмая струна. Общее напряжение в конце концов добралось и до самых стойких. Колесник, странно осунувшаяся, в шинели внакидку, сидела спиной к обрыву. Ветер без труда выхватил из узла на затылке темные пряди и вокруг головы Натальи Максимовны будто клубилось небольшое облачко.
— Кажется, в первый раз жалею, что не курю, — она нервно глянула вниз. — Будто бы курение должно успокаивать.
Астахов галантным жестом протянул ей свои папиросы.
— Можете попробовать. Пока товарищ Репиков не видит, чему я учу личный состав, — попытался пошутить он, но вышло не очень убедительно. — Не спится?
— Вам, я вижу, тоже. У вас ведь только что смена кончилась.
— Сам не знаю. С утра как наскипидаренный. Кондрашов отбыл в команду выздоравливающих, я направление подписал. Знаю — рановато, но дольше его бы сам черт не удержал. Сбежит, — последнее было произнесено со спокойной уверенностью, с какой ставят очевидный диагноз. — Через три дня самое большее сбежит в свою часть. И я его понимаю.
— Наверное, все-таки не лучшее время учиться курить. Но спасибо. А почему вы с пистолетом? — она удивленно скосила глаза на кобуру у коллеги на ремне.
— С некоторых пор мне с ним спокойнее, чем без него. В конце концов, по уставу положено. Честно — до печенок замучила эта тишина! Последние дни все как на иголках! Ждем чего-то… Впрочем, чего — как раз понятно.
— Подсыхает земля, — произнес Огнев, присоединившийся к компании. Тоже с пистолетом, — Не сегодня-завтра. Только бы у нас раньше взлетные полосы высохли…
— И вы? — удивилась Колесник
— Что “я”?
— С оружием.
— Что бы ни говорил товарищ Репиков, а мы в последние дни не размагничены, а избыточно взвинчены. Война — это хаос, стихия. Воинская дисциплина, знаки различия, оружие на положенном месте — успокаивают. Дают опорные точки. Мешают хаос усугублять. Бегать, вопить, размахивать руками. Понимаете, подойдя строевым шагом, отдав честь, представившись по форме, человек заставляет себя объясниться кратко и точно. Медицинская сортировка — это средство упорядочить внешнее, а форма и воинская дисциплина — внутреннее. Такой вот вывод делаю из своего опыта.
— А как же Симонов? “Нацепили вдруг все лето нам мешавшие наганы”?
— Там было немножко особенное. Мы тогда выставили, я б сказал, сборную команду Советского Союза по хирургии. Опытных, сработавшихся людей. В условиях не более, чем угрозы неустойки фронта. В войне, не угрожавшей существованию страны.
— А сейчас, Алексей Петрович, вы как кадровый, что скажете про угрозу?
— Немцы, безусловно, понимают, что мы готовим удар. Безусловно, будут пытаться упредить.
— Быстрым ударом по Севастополю, вы говорили.
— Мне кажется, да. Вот-вот увидим, — и снова повторил, — Земля подсыхает…
Несколько секунд все молча смотрели на восток, будто ожидая увидеть там всполохи артподготовки наступающего Крымского фронта.
Сон долго не шел. Все казалось Раисе, что едва задремлет, их тут же поднимут, и она все ждала, ждала этого, но так и не дождавшись, уснула наконец и провалилась не в кошмар даже, а в тяжкий, бестолковый сон, их тех, что часто приходят к усталым людям и не приносят настоящего отдыха.
Во сне она бродила в ночи по смутно знакомому городу, безусловно мирному, потому что на пустых улицах горели фонари, непривычно большие и яркие. Почему-то она точно знала, что это Севастополь, хотя не различала ни одного знакомого дома. Но чуть только подумала о том, что точно знает город, как где-то вдали, за деревьями парка, мелькнуло море и памятник затопленным кораблям. Значит, Севастополь, и наш Севастополь! Именно туда, к морю, ей и было нужно, причем поскорее, но сколько ни пыталась Раиса во сне выйти из огромного парка, он никак не хотел ее отпускать. Аллеи сами собой меняли направление, оборачивались тупиками, вели к закрытым калиткам, так по кругу, по кругу, до полного изнеможения, а море манило где-то впереди, шумели волны, но выхода… выхода не было.
А потом неожиданно мелькнул впереди свет и послышались голоса. Под фонарем на скамейке сидела какая-то компания, совсем молодые еще парни и девушки, возрастом не старше Верочки. Они о чем-то беседовали, и совершенно точно по-русски, но сколько ни вслушивалась Раиса, она не то не могла разобрать слов, не то понять их смысл. Что-то про историю… про отчаянную борьбу с захватчиками, но не про эту войну, а о чем-то очень древнем.
Совершенно четко донеслась одна фраза — “Не обращай внимания. Они иногда подходят послушать. Любят песни”. И впрямь, запели, звучала гитара… но слова опять были туманны и неразличимы, и как ни пыталась Раиса подойти ближе, не могла сделать ни шагу. И только в последний момент ясно разобрала единственную фразу: “Что значит последний, к весне прояснилось” [Раиса не совсем верно расслышала слова песни].
На ней она и проснулась. Быстро, как от толчка, словно разбудили ее нарочно. И кажется еще пытаясь повторить услышанное вслух. “Что значит последний…” Такое бывает иногда, если во сне стихи снятся. Слушаешь, слушаешь, кажется — наизусть затвердишь легко. А проснешься — и слова как разорвавшиеся бусы раскатываются кто куда. Алексей Петрович как-то говорил, что во сне медицинскую литературу читать бесполезно… Да все понятно-то, если разобраться. Стихи она сама недавно читала. Романсы Колесник пела. Вот и перемешалось в голове. Что толку гадать теперь? Сон, он и есть сон. Подъем. Даже будто бы выспалась хорошо.
Проходя мимо стенда с газетами в коридоре, она краем глаза увидела свежую “Звезду”. Может, все-таки наступаем? “Напряженные бои продолжаются”. Калининский фронт, не то. “Внезапная атака укрепленного пункта”. Карельский фронт, тоже не то. “Защитники Ленинграда — севастопольцам”. Им тяжелее. Но они держатся.
А сводка?
“В течение 7 мая на фронте ничего существенного не произошло”.