“…твое письмо я получил в вечер после боя и оно мне дороже всякой награды. Чего я только не передумал, сестренка! Но сердцем чуял, что не могла ты пропасть, что напутали там что-то. А перед тем, как письмо пришло, приснилось, будто хочу я тебе на именины лису добыть. И такая мне рыжая попалась, белодушка, золото просто, а не лиса! Беру ее на мушку и тут будят меня как на грех. Кончится война, непременно найду тебе такую лису. Чтобы ты у меня самая красивая была. Долго жить будешь, сестрена. У тебя теперь два дня рождения.”
Треугольник с двумя печатями пришел как раз семнадцатого, но еще сутки ждал, пока Раиса вернется со смены и прочтет. Вот когда отлегло с души — жив, жив Володька. И непременно будет жив. Боец испытанный, Финская за плечами. Непременно все будет хорошо. Уверенность, поселившаяся в душе, была твердой и несокрушимой ничем. Переломила она и тревогу, и давящую усталость последних дней — семнадцатого декабря враг снова перешел в наступление, и к вечеру госпиталь был задействован на одиннадцать десятых своих сил.
В какой-то момент Раиса подумала, что если доживет она и когда-нибудь, лет через двадцать, возьмется писать воспоминания, то вся вторая половина декабря уместится у нее в одно слово: "Работали". И никаких “много”, “тяжело”… Потому что для тех, кто через такое прошел, все и так будет ясно. А для тех, кто не прошел, нужных слов все равно не подберешь, будь ты хоть Шекспир, Пушкин и Толстой в одном лице. “Не видав самому, невозможно себе представить”, как любил писать Пирогов.
С середины декабря корабли и транспорты приходили в Севастополь только ночами. Днем вражеская артиллерия обстреливала все подходы, а бомбардировщики кружили над бухтой как осы.
В ночь на 23 декабря готовили к отправке и эвакуировали раненых. В морозной темноте отошли от причала транспорты под охраной тральщика. И весь день, и ночь, до белых сумерек гремело и грохотало море, отзывались эхом разрывов дальние горы — корабельные пушки били по немецким позициям почти сутки без перерыва. Под землей разрывов не слышно, даже бомбежка ощущается здесь только по нарастающей духоте. Но стоит выйти на поверхность, как воздух внезапно становится плотнее и бьет по ушам, и лишь потом, спустя секунды, докатывается до ущелья тяжкий грохот, будто гроза, но сильнее и глубже.
Свою артиллерию старожилы Инкермана знали по голосам, различали, какая батарея бьет и каким калибром. И потому, когда однажды от моря докатился тяжкий и страшный, не на что не похожий взрыв, его сразу истолковали как знак беды. А вскоре с 35-й батареи привезли раненых — из-за пожара сдетонировал боезапас. С тех пор батарея молчала. Но не стихали корабельные пушки, и их грохот давал надежду: раз бьют, значит еще держимся, значит есть чем стрелять. Иногда ветер приносил с моря одинокий глухой удар очередной вытраленной мины. Его распознавали безошибочно и уже не обращали внимания, настолько это стало привычным.
Зимний рассвет медленно, почти незаметно проклевывался над ущельем, небо на востоке понемногу приобретало цвет тающего льда. Ночная смена медлила идти на отдых, лишние минуты побыть на воздухе были так же важны, как и сон.
— Дали сегодня немцам звону. Вы слышали, какой звук? — произнес кто-то из вышедших на поверхность.
— Не звук, — отозвался Огнев. От усталости он становился лишенным чувства юмора и занудным. Он стоял, прислонившись спиной к скале, прикрыв глаза, а руки машинально держал перед собой, — Взрыв — не звук. Он — удар. Мне сын рассказывал. Он бы и расстояние на слух примерно определил. Береговые, наверное, говорят.
— Вы точно знаете?
— В той стороне у нас Херсонес. Что-то больше ста тридцати у нас только на “Красном Кавказе” и “Парижанке”. И на тридцать пятой… эх… скучно без нее. Как оркестр без солиста… Так вот, если бы флот оттуда работал — “морской телеграф” бы донес. А звук характерный — морские пушки длинные. Значит, береговые.
- “Парижанку” я бы сразу узнала, — Колесник покачала головой. Она сидела на плоском камне, похожем на низкий стол, устало опустив плечи, смотрела в сторону не видного отсюда моря, жадно вслушиваясь, и тоже держала перед собой ладони, красивые пальцы ее подрагивали.
— Как вы думаете, сколько же тонн нынче высыпали? — спросил кто-то у входа в штольни и сам же ответил. — Думаю, никак не меньше сотни. Как хотите, товарищи, а такая музыка мне по душе.
Голос тридцать пятой легкой дрожью отозвался в скальной толще. Хотя может, это только кажется, что горы откликаются на звук. После подземных коридоров все звуки и запахи на поверхности ощущались особенно ярко. Зима в Инкермане пахла близким морем, можжевельником, дымом, но всегда еще и пороховой гарью. Ее едкий привкус ощущался в воздухе даже в минуты затишья. И становился острее и сильнее, когда далекие удары гремели с севера, от Мекензиевых гор. Оттуда сейчас лезли немцы, рвались в пойму Черной речки. На острие этого удара был именно Инкерман. “Удержимся ли?” “Должны. Обязаны,” — никто не говорил этого вслух, но напряжение не отпускало.
В тлеющих рассветных облаках загудело, над ущельем поплыли тройки бомбардировщиков.
— Наши, — произнесла Колесник и устало опустила голову, — от моря, значит наши.
— Наши, — Астахов кивнул, но на всякий случай загасил папиросу. — Будь здесь Кошкин, сказал бы какие именно, — добавил он скорее про себя, но та услышала.
— Ваш товарищ? Он летчик?
— Нет, тоже врач. Учились вместе. Не взяли его в летчики, ростом не вышел. Потом воевали вместе. Они на Керчь отступили, а мы вот… А за “Парижанку” вы, Наталья Максимовна, не бойтесь. Воротится. Она везучая, не иначе их капитану кто-то ворожит.
Без шинели, несмотря на колючий декабрьский ветер, он держался преувеличенно бодро, хотя и пробыл на ногах почти сутки. На то был свой резон: добивался окончательного возврата в строй и добился наконец.
— Товарищи-коллеги, забираете меня обратно? Если я не свалился ни на сортировке, ни сейчас, то не свалюсь и у стола. Алексей Петрович, разрешите обратиться? К вам отдельная просьба — позвольте и дальше работать с Васильевой. Уж как с Балаклавы привыкли.
— Не только разрешаю, но и настаиваю, чтобы бригады были постоянными. А на вас двоих я посмотрел еще в Воронцовке. Так и продолжайте.
Отыскав взглядом Олю, Астахов улыбнулся ей: “Ну, что, Оленька, опять ты да я, да мы с тобой? Постараюсь слишком уж не чертыхаться”. Даже в сумерках стало видно, как заблестели у нее глаза. Будто и усталость сбежала: “Да будет, Игорь Васильевич, ругайтесь, коли охота. Я уже привыкла. Даже, знаете ли, соскучилась”.
Огнев смотрел на них, пряча улыбку. Молодость всегда молодость, даже на войне. При всем теперешнем напряжении сил, у них еще хватает духу шутить. Тем и держатся. У каждого в этом шторме свой якорь. Для кого-то это шутка, для кого-то крепкое словцо, а то и просто хоть раз за сутки найти возможность перекурить. Мелочь, но без этого якоря нельзя, унесет. “Различается ли чувство опасности у молодых и взрослых? — спросил он себя. — Принято думать, что молодежь бесстрашна, потому что еще не знает цену жизни. Но то в мирное время. А вот, скажем, зауряд-врач Огнев, 1916 года выпуска — что он тогда понимал на фронте? Да, признаться, ничего. Сердце от печени in corpo, не на препарате, отличал — уже успех. А вот, скажем, пушку от гаубицы по разрыву, или, не дай бог, химический от фугасного… И больше всего боялся опростоволоситься на операции. Крючок упустить. Остального представить — воображения не хватало. Но вот нынешняя молодежь… эту фразу, конечно, нужно произносить дребезжащим голосом и держась за поясницу… никто из них не сидел в башне из слоновой кости. Они, кажется, острее осознают опасность, и, пожалуй, от того острее чувствуют жизнь. Не приключение, а работа. Тяжелая, страшная, неизбежная. Если мы не осилим — они доделают.”.
Смены вновь по дотянулись до двенадцати часов, но работал, не смотря ни на что “Инкерманский университет”. “Квалифицированные кадры нам нужны, как снаряды батареям”, - сказал Соколовский и он совершенно прав.
Сбывалось сказанное Алексеем еще под Перекопом: "Кадровых сами будем выращивать". Вот и растили, из вчерашних гражданских врачей, да из недавних студентов. В их хирургической бригаде таких было двое, аккурат с третьего курса призванных: с одного факультета, ровесники и до того друг на друга похожие, что все их путали и считали братьями. Никакими родственниками они не были, просто приблизительно одного роста и совершенно одинаково подстриженные, а прочие индивидуальные различия скрадывались формой. Оба не сговариваясь, согласно собственным представлениям о военной службе, побрились под ноль, и теперь обрастали одинаково. У них и фамилии были похожи, так что даже Огнев, с армейской привычкой в два дня запоминать весь личный состав, и то бывало путался, который из них Зинченко, а который Семененко.
Вечером лампочки в импровизированной аудитории, она же ординаторская, светят вполнакала, желто и тускло, как керосинка. Слушатели — в основном старший начсостав, самый опытный средний, а из младшего — только две наиболее склонные к хирургии сестры, собрались вокруг длинного стола. Разбирали французский опыт, что перевести и выпустить Сергей Сергеевич успел еще в августе, следом за “Заметками по военной-полевой хирургии”. То и другое — как нельзя вовремя.
Огневу эта книга попала в руки еще в сентябре, и как раз прочиталась по дороге из Севастополя на Перекоп, но обсудить как следует все руки не доходили. А здесь — Соколовский поручил. Когда он спать-то успевает? Можно подумать, их двое и они братья-близнецы, как в старинном романе!
Изумительные вещи все-таки сделали французы. Посреди сжигающей армию и страну катастрофы они применяли новейшие средства, документировали работу, при этом трогательно извиняясь за отсутствие лабораторных исследований. А в декабре сорокового, видимо, в неоккупированной зоне, издали бесценный опыт — буквально завтрашний день науки.
— Итак, товарищи, вот мы разобрали материал по французскому легкому хирургическому отряду. У нас ничего похожего нет, что-то вроде автохирургического, но у них такие отряды штатные. Про численность и средства, извините, ничего не скажу. Судя по всему, одна-две, может, три хирургические бригады. За четыре дня, с 11 по 15 мая, они прооперировали сто восемь раненых, доставленных вполне удовлетворительно, за три — десять часов, очень мало шоковых, ампутаций четырнадцать, шесть из них из-за жгута. Какие мы можем сделать выводы? Как положено, начинаем с младших по званию. Младший сержант Саенко, что увидели?
— Мало раненых, — Вера подняла голову от тетради и встала, как в школе отвечая урок. — Двадцать пять в день. Мало шоковых, — она вздохнула, — это я уже наизусть знаю, плохой вынос. Пишут, ампутаций больше десяти процентов… У них что же, раненых выносить было вообще некому? И везли потом как попало?
— Скорее всего. Сто восемь — это не всего раненых, это прооперированных, но даже семьдесят раненых в сутки, это очень маленький поток. Похоже, они стояли на каком-то краю и получали меньшую часть работы, либо, действительно, когда выносили — то выносили неплохо, но, в основном, санитары в ротах не справлялись. Судя по жгутам, организации совсем никакой. Это и нам важный урок.
— Товарищ про… ой, виновата, товарищ военврач третьего ранга, я не поняла, как же они оперировали-то? Стерилизовали или нет? — озадаченно спросила Раиса.
По тому, как сбилась она в звании, можно было считать, что мыслями товарищ Поливанова где-то в Москве, на курсах повышения квалификации того самого сорокового.
— Похоже, автор тут сам не уверен. По описанию, у них там много гнойных, как и должно было быть. По результатам — кипятили. Что за ходовые операции — понять сложно, и, судя по упомянутому “кесарскому сечению”, Сергей Сергеевич привлек к переводу с французского кого-то с первого курса. Да и отчет писали наспех. Так что может странное обнаружиться. Но если б не кипятили — было бы совсем плохо. Товарищ Астахов?
— Про первичные швы я под Ишунью накрепко усвоил. Но как им взбрело с землей-то зашивать? Франция, родина первичного шва, в голове не укладывается! Или совсем у союзников с кадрами беда?
— Они там очень четко пишут: к хирургии приставляли кого попало, скорее всего, даже не мобилизованных, а просто привлеченных гражданских врачей. Причем из мелких городков, хирургической практики у них — фурункулы вскрывать разве что. А про триумф первичного шва у них только глупый да ленивый не читал. Вот и применяют — в меру понимания. Да второпях, раненых много, каждому хочется помочь хоть чем. Как у нас было в Финляндии, только прибавим тяжелые отступления и отсутствие твердого медицинского руководства. Про первичный шов и его опасности французы еще до войны говорили. Видимо, не все услышали. Да и не все усовершенствования, предложенные французами, себя оправдывали…
Лампочка под потолком моргнула и погасла, на минуту погрузив аудиторию во тьму. Едва ли снаружи что-то случилось, скорее с генератором неполадки. И в темноте память сама собой услужливо напомнила, как показали себя французские операционные в блиндажах. Так хорошо придуманные — и рядом с передовой, и защищенные от артиллерийского огня!
… блиндаж сработали старательно. Но бестолково. Низкие потолки, скверная вентиляция. Раненых еще нет, эфир не открывали, а дышать уже тяжело.
Когда пол ударил по ногам, а керосинка моргнула, зауряд-врач Огнев немного выпал из реальности. Вернул его возмущенный окрик старшего хирурга передового пункта:
— И какой идиот это придумал?! Как он предполагает тут оперировать? — в висящей в воздухе плотной взвеси пыли гневно взблеснуло его пенсне.
— Французы, господин коллежский асессор! — ответил, кашляя, кто-то из хирургической бригады.
… господин коллежский асессор, конечно, был интеллигентным и культурным человеком, но его характеристики французов и предлагаемого для сих изобретателей маршрута не постыдился бы ни армейский полковник, ни одесский биндюжник…
— Свертываемся, господа. До конца боев здесь не то, что оперировать — трупы вскрывать не годится. В следующий раз распорядитесь хотя бы влажными простынями все завесить и влажный брезент постелить на пол. Но что-то мне в этой французской идее кажется противоестественным. Не с того конца подходят.
Свет снова зажегся, тусклая лампочка в сорок свечей после темноты показалась яркой как прожектор.
— Опять генератор шалит! А скажите, тот француз, что под стол сиганул — он как раз отсюда?
— Именно так. Товарищ Зинченко?
— Семененко я, товарищ военврач третьего ранга.
— Спрашивайте, товарищ Семененко.
— А даженан, который они везде поминают, он какой группы препарат?
Астахов аж подскочил. Оба студента были его ответственностью и его персональной головной болью. Командование посчитало, что травматолог с довоенным неплохим опытом, это как раз тот человек, который нужен, чтобы хоть чему-то их научить. Невозможно же всю работу взваливать на старшего врача бригады. Но вышло не гладко. Астахов большую часть практики учился сам, а не учил других. Роль наставника давалась ему с трудом: требовать, как с себя, он умел, а вот объяснять так, чтобы быстро поняли и усвоили… Да еще у молодого поколения стремление к активной помощи не вполне уравновешивалось знаниями и опытом. За непродолжительным временем службы трудно было сказать, что два товарища успели усвоить из хирургии, но вот словарный запас с таким командиром оба пополнили изрядно.
— Опять литературу не читаем?! Сульфидин это. Запомнил?
— Так точно, сульфидин, производное сульфаниламида. Более эффективен против большинства бактерий, применяется при крупозной пневмонии, гоноррее… — старательно, как на экзамене, начал перечислять Семененко.
— Достаточно. Что-то вы все-таки помните.
Взгляд Астахова, брошенный на молодого помощника был понятен и без слов: “Учишь вас, учишь… Ну, я тебе покажу фармакопею!”. Знание французских названий новейших лекарств, разумеется, не входило в необходимый и даже желательный объем фармакологии, но Астахов рассуждал просто: “Я помню — значит, и они должны!”
Разговор перешел на отдельные случаи, описанные у французских коллег. Сравнивали со своим опытом, тут заспорили, особенно горячился старший врач второй бригады, травматолог с таким стажем, что рядом с ним Астахов сам выглядел студентом. Опомнились только, когда стенные часы, будто проснувшись, отбили половину первого. Время вышло, кому отбой, кому на смену заступать. Задержались только, чтобы расписание утрясти. Скоро будет готов первый, фронтовой выпуск сестер. Оля переживает больше всех — ее ученицы. От бессонницы она почти прозрачная, хотя и старается не подавать вида. Ее роль наставницы внезапно сделала старше. Уже и девчата стали по званию обращаться, когда на на службе, а старшие коллеги — и по отчеству. “Вы построже с моими девочками, Ольга Анатольевна,” — напутствует ее Колесник. Только Астахов по-прежнему зовет ее Оленькой.
Понемногу все потянулись к выходу. Кто-то позволил себе зевнуть, предвкушая хоть и короткий, но в тишине штолен спокойный сон, кто-то, наоборот, встряхивался, мысленно уже переместившись за операционный стол. Рядом с собирающим книги Огневым осталась задумчивая Верочка.
— Разрешите обратиться?
— Да, Вера, спрашивай.
— Этот французский нейрохирург, де Мартель… он же дворянин? И вот так вот… в день вступления немцев в Париж взял и застрелился…
— Если у дворян отобрать деньги и привилегии, то у лучших из них останется честь — в правильном смысле этого слова.
— Но почему же он не попытался попасть в свободную зону? Или в Англию?
— Технически, может быть, так было бы правильнее. Но он принял такое решение, чтобы его больше никто ни о чем не спросил. И заплатил за него всем. Он же про суициды много знал — ему приходилось оперировать недострелившихся.
Вера вздрогнула. Тонкие брови изогнулись и даже глаза стали больше. Вероятно, она впервые взглянула на войну с этой стороны. О которой обычно стараются не говорить.
— И еще, они про работу в плену пишут. Значит, им давали там работать? Да еще и записи какие-то передать сумели. Выходит там, — она не сразу подобрала слово, — какая-то совсем своя война?
— Так точно, — ответил Огнев, — Помните, в нашем учебном отряде на Федюхиных высотах мы об этом уже говорили, когда беседовали про историю Красного Креста — поведение джентльмена к востоку от Суэца не влияет на его репутацию к западу. Там, во Франции, немцы вели войну за гегемонию в Европе, ну, еще Эльзас с Лотарингией решили в очередной раз отобрать, это территории богатые, и спорные как бы не со времен Карла Великого. А здесь у них все просто, жизненное пространство. Аборигены — лишние. Так что, из этого опыта французов у нас никаких полезных выводов сделать нельзя. Да… Ну, что ж, на сегодня закончили. Французским врачам, конечно, нужно отдать должное.
— А вы в Империалистическую как работали? Как оно тогда было устроено?
— Странно было устроено. Как и в турецкую, блестящими врачами руководили самые никудышные офицеры. Что пытались улучшить — брали из французского опыта. Самого передового. Но из прошлогодних наставлений — то есть, то, от чего сами французы отказались уже. И был еще Земгор. Чем-то он занимался, упорно, я бы сказал, даже с упоением. Но чем — я и тогда понять не мог, и сейчас не могу. И Владимир Андреевич Оппель не понимал. Описывал он случай, как перевязочный отряд Земгора отказался объединяться с дивизионным перевязочным пунктом — у них, мол, должна быть своя статистика. И стояли на разных концах деревни два пункта, в одном хорошие инструменты и сестры, да нет хирурга. А в другом хороший хирург, а инструментов меньше меньшего и сестры едва напоить раненого умеют…
— Как же таких сестер туда приняли? Или они были этакие, — Вера задумалась, припоминая что-то, услышанное раньше, может еще на курсах медсестер, — помещичьи дочки, которые за романтикой на войну пошли?
— Встречались там и такие. Но чаще бывало, что набрать сестер набрали, а выучить толком не выучили. Такое и сейчас, увы, сплошь и рядом. Да я и сам тогда был студентом четвертого курса, который думал, что знает почти все, а сам не знал почти ничего.
Вера взглянула на него озадаченно. Кажется, она совершенно искренне попыталась представить себе командира молодым, таким же как здешние вчерашние студенты, без седины в бороде и усах, вообще без оных. И не могла.
— О том, чего достигла военная медицина с Империалистической войны до нынешней, стоит поговорить отдельно. Может быть, в рамках наших занятий, когда станет чуть поспокойнее на фронте. А сейчас, Вера Дмитриевна, я вас как командир отправляю отдыхать. Понимаю, что тяга к знаниям у вас перевешивает усталость, но все-таки. Спать и немедленно, это приказ. Можете не говорить “есть, идти спать”, но сей же час выполняйте. Мне пять минут до начала ночного дежурства, а у вас и так не много времени на отдых.
Кажется, Вера с трудом подавила печальный вздох. Как ребенок, заслушавшийся интересной историей, она очень не хотела уходить. В такие минуты начинаешь чувствовать себя почти стариком. Для девочки, которая сейчас с жадным любопытством слушает твой рассказ, Империалистическая — это уже история, строчки в школьном учебнике. Когда-нибудь ее, взрослую, строгую Веру Дмитриевну (Кем она станет? Учителем, врачом?) может быть, точно так же спросит о нынешней войне кто-то из молодых. Если, конечно, она успеет стать этой Верой Дмитриевной. Если переживет войну.