Казалось, будто вместе с первым январским снегом на осажденный город сошла внезапная тишина. После недель боев, постоянных бомбежек и грохота пушек она была почти осязаемой. Водители, возвращавшиеся из порта с грузом медикаментов и продуктов, рассказывали, что в Севастополе начали расчищать улицы и чинить дома.
— Наша школа работает! — Верочка, ездившая принимать груз, едва доложив о прибытии, бросилась обнимать Олю. — Я поверить не могу. Работает! Мы мимо проезжали, — и шепотом добавила. — Я тихонечко попросила хоть на минутку остановиться… Они там. В подвале, правда, но уже расписание уроков есть. Анна Ларионовна наша жива! Узнала меня.
И вечером, после отбоя, Вера взахлеб пересказывала городские новости: разбирают завалы на улицах. Да это не главное. Дворники снова скалывают лед! “Оля, тетя Рая, я представить не могла, что буду так рада увидеть на улице дворника. Значит город живет, понимаете…”
“Когда-нибудь то же будет и в Брянске, — робко колыхнулась надежда. — И там тоже будет в радость увидеть, как снова сгребают снег на улицах. Только когда это будет? Как ни поверни, а еще не скоро”.
Вскоре пошли разговоры, что начали чинить не только жилые дома. Две поликлиники и даже больницу на Северной стороне тоже решено восстановить. Последнее особенно радовало Наталью Максимовну, которая до войны там работала. А уж когда кто-то рассказал, что в Севастополе скоро откроется кинотеатр и даже афишу уже видели в городе, этому не сразу поверили.
Театра Инкерман дождался в первую неделю нового года, когда в госпиталь с концертом приехала бригада артистов филармонии. В той самой штольне, где было собрание на новый год, соорудили импровизированную сцену, поставили скамейки для зрителей. Отвели место, чтобы хоть несколько коек уместить и лежачим раненым тоже на концерте побывать. Под каменными сводами зазвучала музыка. Все оперетты вспомнили, и из "Сильвы" дали отрывки, и из "Летучей мыши".
Люди соскучились по музыке, по живым голосам. На актрису в концертном платье смотрели как на чудо. "И действительно, отвыкли мы видеть людей не в военной форме и не в белых халатах, — сказал кто-то из выздоравливающих. — Приезжали бы, товарищи, почаще”.
— Товарищи, прошу иметь в виду! — перекрыл общий гомон голос комсорга. — Именно — почаще. Нам непременно нужна своя самодеятельность. Послезавтра объявляю внеочередное собрание. Всем свободным от дежурств — быть.
В полутьме коридора одинаково ярко блестели ее глаза и значок “Готов к санитарной обороне”. Комсоргу было двадцать два года и сейчас, когда график дежурств из почти невозможного сделался вполне переносимым, вся ее натура жаждала общественной работы. А тут такой случай! И самодеятельность, безусловно, дело нужное, и командование одобряет. Это она еще до концерта выяснила.
До сих пор вся самодеятельность имелась, выражаясь привычным для ее организаторов языком, в гомеопатических дозах. И сводилась к стихийно возникшему чтению вслух. В основном стихов, потому что их многие знали наизусть, а значит, их можно было читать, когда выключалось электричество.
Наверное, все получилось из-за разговоров о войне на океане. После известия о Керчи, после нового года, накал споров опять начал расти. Дошло до начальство и в ответ последовала рекомендация и административная, и медицинская: выздоравливающим покой положен, а потому полезно будет немного отвлечь раненых чтением чего-нибудь классического.
Раиса старалась непременно выбирать стихи повеселее. Тут очень кстати пришелся Маяковский, которого она и любила, и на память знала много. Самые острые рифмы пролетарского поэта береглись как раз на случай перебоев со светом. Чтобы, когда вся палата покатывается от хохота, слушая про шесть монашек, у которых «Взамен известных симметричных мест, где у женщин — выпуклость, у этих — выем», никто не видел, как краснеют у нее щеки. Впрочем, у Маяковского и морские стихи были, они слушателям особенно нравились. О том, как “По морям играя носится с миноносцем миноносица” Раису просили повторить на бис. А лейтенант Кондрашов еще и растолковал для сухопутной Раисы Ивановны, чем миноносица, точнее сказать миноноска, от миноносца отличается. Название это устаревшее, и когда Маяковский свои стихи писал, уже ни один боевой корабль так не звали. Просто пролетарскому поэту слово понравилось.
Вот на таких чтениях самодеятельность и выросла. Комсорг сияла и всех призывала к участию. Разумеется, с суровой поправкой: «Без отрыва от основной работы!»
И без отрыва, на дежурствах, начали учить роли. Санитар Яша Мельников как школьник перед экзаменами раз за разом твердил неподатливые строчки. Листок с переписанными от руки стихами всякое дежурство лежал в кармане его халата. Взялся — так не отступай. А тут не просто рифмы, товарищи, тут ведь Шекспир! Когда Яша нервничал, он трогал листок через материю — не забыл ли где?
Кому первому пришла идея ставить «сцену в саду» из «Ромео и Джульетты», Раиса упустила. Ей было совершенно не до того. Она и в общее дело включилась все с тем же Маяковским, благо его ей учить не надо, и так помнит.
Вокруг Шекспира закипели нешуточные страсти, каких и сам великий драматург не смог бы придумать. Джульетта из Верочки вышла замечательная. Если бы еще Ромео ее так не стеснялся! Он и моложе, всего-то шестнадцать, и по званию никто, потому что годами для военной службы еще не вышел.
Яша попал на эту роль совершенно случайно — подвернулся под руку комсоргу аккурат после концерта. Получил задание по комсомольской линии и в мрачной готовности претерпеть новые тяготы и лишения, пришел на первую читку.
И когда Верочка начала читать, да еще с выражением, Яша тут же погиб на месте, весь, до конца. С трудом, запинаясь и едва удерживаясь на курсе шекспировского стиха, он подавал свои реплики и краснел при этом так, что мог бы заменить фонарь для проявки пленок. Даже признался, что по литературе у него была тройка.
— Эх, ты, — вздыхала Верочка, в мирной жизни — круглая отличница, — мне в школе таких вечно “на буксир” давали, и здесь не отвертелась.
Яша стоически учил роль, пользуясь любой возможностью признаться в любви хотя бы и от чужого имени. За него переживали все раненые, помогали, поддерживали, отрываясь даже от обсуждения очередных событий в Европе и на Тихом океане.
— "Величина этого грандиозного морского театра исключает всякую возможность воздействия противников друг на друга со своих основных территорий" — а я, товарищи, что говорил?
— Да ты в морской пехоте, когда окапываешься, талант свой в землю зарываешь. Тебя в Генштаб нужно!
— Так вот почему морячков хрен заставишь нормально окоп копать! За таланты беспокоятся! А касок не носят, чтоб мозги не натереть!
— Хватит вам, скоро спектакль, а вы опять Яшу сбиваете! — парировал Кондрашов, — Соберись, мы же вчера повторяли!
— Давай, браток! Если что, мы в первых рядах сядем, подскажем. А ты, Генштаб наш непризнанный, дай совет по делу!
— Не ходи под балконом как кот вокруг горячей каши! — со знанием дела говорил кто-то. — В охапку ее и бегом, пускай эти буржуи сами разбираются, кто там кому на ногу наступил!
— Не по сценарию будет!
— Тише вы, стратеги! Так, Яша, давай, какая у тебя следующая реплика?
Яша, все время разговора прилежно мывший в палате полы, оперся на швабру и начал мучительно вспоминать первую строчку. Слова разбегались от него. “Н-не… не смею я сказать тебе, кто я, — он моментально запнулся, полез в карман за шпаргалкой, но подглядывать сразу тоже не хотел, — сказать… сказать… кто я /По имени, о милая, святая: /То имя мне, как враг твой ненавистно, — голос его понемногу окреп. — Я б разорвал его, когда б его /Написанным увидел на бумаге”.
— Ну вот, — усмехнулся Кондрашов. — Можешь ведь, когда захочешь. Ты когда читаешь, прежде всего ее представляй, Джульетту свою. Это называется “система Станиславского”, я читал перед войной. Как только ты ее перед собой вообразишь как следует, так сразу все вспомнишь.
— Все-то ты, братец, знаешь, — поражался кондрашовский сосед, — и про миноносцы девушке растолковать, и про Станиславского с Шекспиром. Вот скажи мне честно, есть на свете что-то, чего ты не знаешь? А то куда не ткни его, везде талант.
— Таланты, они, брат, разные бывают, — отвечал Кондрашов, — Я, может и сам не знаю, к чему у меня способность. Потому что всего не перепробуешь, жизни не хватит. Бывает, что человек всю жизнь одним делом занят и делает его хорошо, а потом раз — и у него к чему другом талант открылся. Вот например, знал я одного доктора, из окружения вместе выходили — так прирожденный оказался разведчик! На две сажени сквозь землю видел. На моих глазах часового фрицевского снял, тот даже пикнуть не успел. Вот что значит талант!
— Ну ты уж совсем травишь. Меру знать надо, — тут же взвился другой его сосед, — Я сам не из кашеваров, из разведки! Часового снимать, это уметь надо!
— А он сумел, — не сдавался Кондрашов. — И мнится мне, что я его голос слышал, когда мне ногу собирали!
— Что ты слышать мог, под наркозом-то? Приснилось поди… Мне вон теща моя приснилась, чуть не помер от такой картинки!
— А я говорю, не снилось. Вот… товарищ доктор! — Кондрашов вдруг резко повернул голову, попытался приподняться и пожалуй, сел бы, если б не гипс до подмышек, — Товарищ доктор!
— Что такое? — повернулся на голос вошедший с обходом Астахов, — Нога беспокоит?
— Да нет, на мне все заживает на собаке! Что, не узнаешь? Это же мы вместе на часового-то тогда напоролись. Помнишь?
— Лейтенант, неужто ты? Вот теперь по голосу узнал. "В море — дома, на берегу — в гостях"?
— Так пуля не разбирает. Вон как теперь, упаковали меня, как ценную бандероль, только что печати на гипсе нет. Долго еще мне этак? Уж сколько дней койку пролеживаю, а мои там дерутся! Сколь встану-то?
— Всему свое время, встанешь. Но не сразу. С этим, брат, спешить нельзя, даже если очень охота.
— Ну хоть что определенное скажи!
— На День Красной Армии скажу. Не раньше. Кость срастается долго. Собрали ее тебе аккуратно, теперь только ждать. Ты скажи, остальные как, живы, отряд наш? Ткачев, второй номер твой, командир?
— Живы, товарищ доктор, все живы были, как меня сюда отправляли. Ленька Ткачев меня с нейтралки и вытащил. Самого его тоже чуток царапнуло, но несильно, остался в строю. Я ребятам непременно письмо чиркну, расскажу, кого встретил, — Кондрашов потянулся здоровой рукой к тумбочке, лишний раз дела не откладывая. — Ведь кто бы подумать мог! А то я рассказываю, как ты того часового снял — а они не верят. Говорят, не бывает.
Астахов сам подал ему листок с карандашом, помог устроиться удобнее:
— Не рвись, герой, тише. Торопись медленно, а будешь спешить — всю работу нашу тонкую порушишь. А не верят, так правильно не верят. Один раз считай повезло мне, другой раз могло бы и не выйти.
— Да уж постараюсь не очень торопиться. Товарищ доктор, как меня в батальон выздоравливающих будут выписывать, я тебя часовых снимать выучу, все по науке. Но про повезло — это ей богу зря. Тут талант надо иметь!
До самого отбоя Кондрашов чувствовал себя почти счастливым. Был бы совсем счастлив, как бы не гипс. Надо же, друга боевого встретил, с которым из окружения с боем вышли! А снимать часовых, это конечно наука хитрая, но если человек безо всяких правил так лихо с ножом обращается, вполне постижимая. Как знать, вдруг когда и пригодится еще, не ровен час.
— Вот, товарищи, как оно бывает! — говорил он соседям по палате. — Ко всему у человека талант. И разрезать, и зашить, и так зарезать, чтобы зашивать было нечего!
Самыми благодарными слушателями, старавшимися не пропустить ни слова из рассказа лейтенанта о том, с какими приключениями выбирался из окружения маленький отряд из десяти моряков, пятерых пехотинцев и одного военврача третьего ранга, "каких можно без разговору брать в разведку", были два дежуривших по отделению старших военфельдшера. Зинченко и Семененко, которые своего командира очень уважали, несмотря на его крутой нрав, но что за ним водятся такие подвиги, даже не подозревали.
История эта быстро разнеслась по всему отделению и попортила Астахову немало крови. О выходе из окружения он сам до сих пор говорил очень скупо, в двух словах буквально: прибился мол к своим, выскочили. А уж про то, что выходить пришлось с боями, не упомянул ни разу. На расспросы коллег отрубил хмуро: “Дуракам везет. Вот мне и повезло”. И больше ничего объяснять не стал.
Зато в исполнении словоохотливого лейтенанта рассказ про выход из окружения выглядел готовой статьей для “Красной звезды”. Вот только главный герой этой никем не написанной статьи предпочел бы вовсе о том не вспоминать и лишний раз не слышать.
— По-хорошему, я должен “спасибо” сказать, что меня после выхода не отдали под трибунал, — говорил он тем же вечером перед отбоем Огневу. — Тех двух машин я себе по гроб жизни не прощу. Выбирались как умели, под конец и пострелять пришлось. А фриц тот… я же кто был, портовая шпана, с какой стороны за нож берутся, знаю, куда бить — сообразил. Может и верно говорят, что анатомию не пропьешь. Это Ване Калиниченко вечная память, нож-то его.
— Ты, чем душу травить, к партсобранию бы готовился!
— Так это к нему все, — Астахов посмотрел на исписанную тетрадь в руках коллеги. — А я ж беспартийный…
— Что, до сих пор?
— Не до сих, а с тех. С тридцать пятого года, — сказано это было совершенно спокойно, так говорят о давно перенесенной болезни, больше неприятной, чем тяжкой, — аморалку сдуру на ровном месте подхватил.
— Понял, — ответил Огнев и снова вернулся к конспекту.
— Вопрос, что ли, поднимать будешь? — будь на месте Астахова еж, он растопырил бы колючки.
— Разумеется. Что бы ты ни накрутил тогда, это все уже в прошлом. А то, что сейчас — то сейчас. За тебя каждый, кто с тобой служил, поручится. Значит, надо поднять вопрос, значит, подниму.
— В сороковом поднимали уже, — произнес Астахов, чуть помедлив. — Мой завотделением, на городском партбюро. Не прошло. “За” кроме него один Гервер голосовал.
— Значит, некачественно поднимали. Хотя Гервер… Знаешь, думается мне, что те, кто голосовал “против”, уже не в городе. Нашли причину в длительную командировку уехать.
— Черт их разберет. Но выкладывать лишний раз при всем честном народе, каким дураком оказался… И так каждая каждая кошка на пристани об этом знала, и от себя добавить могла.
— Думаешь, твой рассказ настолько перебьет новости с фронтов? Сомневаюсь.
— Думаю, что он с успехом заменит художественную самодеятельность, без которой так горюет наш комсорг. Цирк! — Астахов захлопнул книгу, которую пытался читать, и начал излагать историю, которая действительно у несведущего человека могла бы вызвать улыбку. Каковую он тут же спрятал бы из искреннего сочувствия к рассказчику.
— Если коротко, то я сам дурак. Влепили мне по полной, но за дело, — произнес он хмуро. — Как говорили умные люди, “ежели мы не можем увидеть, как должно делать, то по крайности видим, как делать не надобно.”
— Пирогова цитируешь?
— Выучил, пока валялся здесь. Еще немного, и он бы мне сниться начал. А история была и в самом деле громкая. Если кого из балаклавских спросить, и сейчас вспомнят. В тридцать четвертом году начинал я не хирургом. После ординатуры уже назначили корабельным врачом. Да не куда-нибудь, на большой торговый пароход. Не работа, мечта. Хотя для практики дело гибельное: моряки же, народ здоровый. Большую часть плавания ты только пробу на камбузе снимаешь. Но капитан наш, фамилии лишний раз называть не буду, он и сейчас служит, человек был суровый до нестерпимого. Порядок на борту держал невыносимый. Мы гражданское торговое судно, а гоняют всех, от матроса до старпома, как на линкоре перед прибытием командующего флотом. До седьмого пота. Порядок, само собой, должен быть, но наводил он его безо всякой милости. Особенно перед рейсом в загранку. Тут никто не света не видел. Я на военных судах ничего подобного за три года не встречал. Разве что к визиту Ворошилова такое бы устроили, и то сомневаюсь.
— Так ты на флоте служил?
— Да, три года как все, матрос-сигнальщик был. Иначе черта с два бы мне батя дал в институт пойти. Он и так-то ворчал, что ты дескать за земноводную профессию себе нашел. Нет чтобы как братья. Словом, на той посудине я был как будто на своем месте. И сам при деле, и мои довольны. Все-таки в море.
И во вторую мою навигацию дала эта железная дисциплина трещину. Усталость металла, не иначе. В этом деле я и отметился. В Стамбуле мы должны были стоять самое больше двое суток, а тут нате вам — ходовая подвела. Хочешь — не хочешь, а становись в ремонт. Капитан из машинёров чуть душу не вынул. Но пришлось задержаться. И по такому случаю пошли увольнительные на берег, не сидеть же всей команде сиднем. Тут капитан меня вызвал и потребовал, чтобы я как корабельный врач провел разъяснительную работу на предмет пьянства и всяких неуставных отношений. Ну, я как умел, изложил что к чему. Понимаю дескать, и сам не святой, но меру знать надо, а лучше и вовсе до дому потерпеть, мало ли что вам в этой капстране нальют и во что оно выльется. Да и женщин местных, что в порту показывают товар лицом, лучше стороной обойти. Понятно, все они жертвы капиталистического режима, и честный пролетарий им может только посочувствовать. Но бледной спирохете и гражданство до лампочки, и в классовой борьбе она не смыслит. А вот лечиться долго, — Астахов усмехнулся углом рта. — Я же к чему все это вел: не ровен час, думаю, кто и впрямь на винт намотает. Последствия-то потом кому разгребать? Не говоря уже капитане, который мне тогда голову отвинтит.
На пятый день мы каким-то чудом починились, мотористы чуть до ушей не стерлись, сутками работали. Утром нам отчаливать уже, последний вечер, я на берегу и заносит-таки нас в местный кабак. Уломали ребята, что ты мол, товарищ доктор, как не родной. Пропустим по граммулечке и назад. Ну, налили нам чего-то, стаканчики чуть больше мензурки. Я глотнул — компот и компот. Тоже мне, напугали ежа обнаженной натурой. Попробовал еще — спирт еле чувствуется, не иначе разбавляют, бусурмане. Им-то что, им Аллах вообще пить не велел, они и не умеют. И тут от соседнего столика нам машут и на очень паршивом русском языке пытаются здороваться. Оказалось, в порту американец стоит, тоже по торговым делам. Забыл, как его, паразита звать, но посудина мощная, водоизмещением тысяч пятнадцать. Мы по внутреннему морю ходим, а этот из-за океана прибыл. И вот экипаж этого американца вежливо так интересуется: правда ли, что в Советском Союзе запрещено любое спиртное прямо до самой победы мировой революции?
— Тридцать пятый? Они, небось, все нарадоваться не могли, второй год отмену сухого закона праздновали. И подбили вас пить на спор?
— Так точно. Откажешься — осрамишься. Упадешь носом в стол — тем более опозоришься. А я как назло самый старший из наших. Уважать же перестанут! Мне бы скомандовать “встали — пошли”, а я решил поддержать честь красного флота, — отвечал Астахов с горькой иронией.
— И чья взяла?
— По рассказам зрителей — наша. Тот хлюст, что любопытствовал, правда ли, что в СССР за любую рюмку в тюрьму сесть можно, первым на грунт лег. Его приятель из-за стола встать не смог. А я, говорят, поднялся ровно и на воздух выбрался. Как допивал — честно говоря, не помню. Как выходил — обрывками. Помню, что прикидывал, как бы мне сейчас на корабль вернуться незамеченным, и как бы на капитана ненароком не дыхнуть. Вышел — и пропал. Свежий воздух, он после такого спорта как эфир, раз — и совсем в голове пустота.
Очухался в море, в состоянии похабном. И узнаю, что отыскали меня часа в три ночи у пирса в обществе тех самых угнетенных женщин, от общения с которыми я пытался матросов предостеречь. Но, вот тут поручусь, никакой аморалки у меня с ними не было! Говорят, что читал я им, бедолагам, лекцию, про ту самую спирохету, будь она неладна. На каком языке читал, хоть убей не помню, но только слушали они, говорят, очень внимательно и даже кивали в нужных местах.
— Ну, товарищ Астахов, ты прямо как Франциск Ассизский.
— Это кто такой будет?
— Монах был такой в Средние века. Нетривиальный человек. Настолько задумался о ранах Иисусовых, что на руках стигматы открылись.
— А что, такое в самом деле бывает? Я еще с института удивлялся, человек, конечно, на многое способен, но не легенда ли?
— Редко. Очень себе внушить нужно. А когда он весь монастырь своими проповедями замучал, то птицам небесным проповедовать стал.
— Птицам… Когда я после всей этой свистопляски в травматологию устраивался, меня главврач пообещал собственноручно в бухте утопить, если спирт от меня учует иначе чем для дезинфекции. Будешь, говорит, русалкам санпросвет устраивать, — Астахов усмехнулся невесело и продолжил. — Отхватил я, понятно, по всем статьям. Сначала по служебной линии, на берег списали — отдышаться не успел, затем по партийной влетело по первое число. Там всем вломили, и капитану досталось, и старпому. Но исключили — одного меня. А потом и по семейной линии догнало. Жена этой самой лекции со спирохетами не простила.
Хуже всего, еще и с родней поругался. Мишке, старшему, как раз аттестация светила, ему бы еще тогда, в тридцать пятом под командование корабль доверили, а тут нате вам — родного брата заставили партбилет на стол. И за что! Словом, братцы меня чуть не побили за тот рейс. Да что там, сейчас бы глянул — сам бы себе по уху съездил!
А тут еще в довершении всех бед местная балаклавская газета статью тиснула о нашем плавании. Такую, что знал бы автора — поговорил бы с ним по-мужски. Но, видать, у них случаи разные бывали, статья вышла с двумя буквами вместо подписи. Много крови они мне тогда попортили. С тех пор и не люблю эту братию. Но дальше вышло худо, — лицо его стало строгим и совсем печальным. — Хочешь — не хочешь, а жить-то надо. Зачем-то же я учился, профессию получал… А тут вышло, что никому я и даром не сдался. В Севастополе меня с такой анкетой даже на “скорую”не взяли. Помыкался с месяц — глухо. Думаю, ну все, если сейчас никуда не устроюсь, уеду к чертовой матери куда-нибудь в колхоз. На селе никогда кадров в достатке нет, возьмут, куда денутся. Напоследок пошел в нашу балаклавскую райбольницу, которую я до сих пор обходил стороной из-за газетчиков. Балаклава же маленькая, все всех знают. Пройдешь по улице — тебе даже кошки вслед ехидно улыбаются.
Кадровик смотрит с подозрением и предлагает приходить через недельку. Ну, думаю, приду, а мне Стамбул и припомнят! Не выдержал, сорвался на него, что вы мне, мол, душу мытарите. Не нужен — так сразу и скажите! Или уж берите санитаром, раз как врач я вам не гожусь. Вот тут я своего начальника в первый раз и увидал. Зав травматологическим отделением, Лев Иванович Куприянов. Он, считай, спас меня тогда. Сначала, правда, пропесочил не хуже капитана: это как же, говорит, понимать? На тебя, сукиного сына, шесть лет народные деньги тратили, учили тебя и для чего? Нет уж, ты мне тут не шуми, а давай выкладывай все как есть — что ты натворить успел и с чем сюда пришел. Я ему было про газету, вся Балаклава мол и так знает. А он: газету каждый дурак прочитать может, а написать — тем более. Ты мне сам доложи, что и как. Первый человек был, который выслушал, и ни разу не перебил, пока я ему про рейс наш докладывал.
Ладно, говорит, если ты в профессии человек не случайный, то помогу. Приходи завтра в восемь утра, поглядим, что ты такое. Так и остался. Со временем и с родней помирился. И с женой помирился бы, но она же у меня была красавица, через полгода снова замуж вышла… Эх… Грозились меня в Одессу послать, повышать квалификацию. А тут, — он задумался, коснулся пальцами лба, где шрам над бровью, — нате вам. Приехали.
— Смотрю, ваш завотделением был человек выдающийся. Где же он сейчас? Тоже призвали?
— Не дожил он. Как раз в мае и проводили. Инфаркт. Ему под семьдесят было. Вся Балаклава хоронила.
— Значит, я за него еще раз вопрос подниму. Он в тебя поверил тогда, и не зря поверил. А сейчас мы все совсем другой меркой померяем. Чтоб меньше формальности и больше дела. Гервера бы еще найти…
Огнев отложил тетрадь, бросил взгляд на немые, звукомаскированные ходики. Через пятнадцать минут ему надо быть на дежурстве.
О восстановлении в партии говорить, безусловно, надо, размышлял он, уже шагая по коридору. И именно сейчас. Но здесь была своя загвоздка, и этими сомнениями Огнев с товарищем делиться, разумеется, не стал. Товарищ парторг. Безусловно, честный и хороший человек, старый большевик. Но ригорист каких поискать! Вероятно, и в молодости был таков. Он оступившемуся шесть лет назад товарищу скорее бы драку с американцами на почве классовой борьбы простил, чем аморалку. Строг, порой без меры строг. Девчата эту строгость на себе уже в полный рост ощутили. Любой лишний знак внимания со стороны выздоравливающего к какой-нибудь санитарке товарищ парторг воспринимал так, будто у него пытались соблазнить родную дочь! Трудно будет с таким говорить, очень трудно. “Где Гервер, когда он так нужен?”
"О, счастья не ищи ты в высоте небесной…" Как звучал когда-то такой же звонкий голос в жарком свете ламп на огромной сцене. Когда только? Сейчас и не вспомнишь. Где-то перед отъездом в гарнизон, в Москве, еще до Финской.
Как много мы действительно успели позабыть за эти месяцы. И где-то же сейчас существует Москва, Большой театр. Бегут по улицам трамваи и наверное даже опять работает метро. Теперь-то точно работает, не бомбят.
Недавно приезжала кинопередвижка, и в хронике мелькнул на мгновение его дом, окруженный противотанковыми ежами. Вот такой привет из родного города. А концерта он не застал, не до того было. Только голос Сильвы, подхваченный гулким эхом — в главном коридоре очень высокий потолок. "О, счастья не ищи…" С концерта неделя прошла, а все еще кружится в голове этот голос, навевает воспоминания.
Ночь и день под землей различаются только по тому, сколько лампочек светит. Сейчас в палатах темно, только на посту за перегородкой зеленое пятно света. Дежурный фельдшер, сегодня это несокрушимая Мария Константиновна, неслышно ступая обходит палату, иногда подсвечивая себе фонариком. И, чтобы не тревожить спящих, прикрывает его стекло ладонью.
"Англичане звали Флоренс Найтингейл "леди с лампой". Вот наша "леди с лампой" образца 1941/14 года. В неверном свете, приглушенном ладонью, в белом платке-апостольнике на старый манер, она выглядит призраком той еще, Империалистической, тень, и после смерти помнящая о долге. Черт! Лезет же в голову всякая мистика".
— Все в порядке, коллега?
— Точно так. В полном, — она чуть склонила голову.
Эта старорежимная, несколько неуместная по нынешним временам церемонность, с которой Левичева всегда держалась, грела душу. Она неизбежно напоминала о прошлом, о юности и таких же бессонных ночах в госпитале. Казалось бы — что хорошего можно вспомнить об Империалистической? Но молодость всегда остается молодостью, на какое бы время не выпала.
Привезли газеты — сразу за несколько дней. Первый же номер наступившего года — как подарок, наши освободили Калугу! На последней странице — статья Эренбурга: "Волхвы и народы смотрят на звезды Кремля: "С новым годом — эти привычные слова звучат теперь по-иному: в них надежда измученного человечества. Люди мечтают о мире, о хлебе, о свободе, и новый год сулит им счастье".
"Звучит как рождественский гимн, — подумал он. — А ведь по сути это он и есть. В этом году у Вифлеемской звезды пять лучей и она красного цвета”.