— Товарищи. То, что вы сейчас услышите, не подлежит оглашению. Даже оговориться при раненых — запрещаю. По приказу товарища Соколовского, мы должны произвести подготовку к срочной передислокации. На случай, если Инкерман придется оставить.
“Оставить”. Когда прозвучало это слово, свет как будто стал глуше и в углубившихся тенях поползла по стенам зеленая плесень.
В повисшей тишине кто-то приглушенно всхлипнул. Совсем недавно, какой-то месяц назад смотрели на восток, ждали Крымский фронт. А теперь все небо в самолетах. Долбят. Давят. Закончат давить — и пойдут.
— Наша задача сейчас, — продолжал Огнев негромко и четко, — без огласки проработать порядок отхода, основные и запасные пути. Семененко, у вас вопрос?
— Так точно, товарищ военврач третьего ранга. Если немцы нас еще потеснят — они ж насквозь артиллерией простреливать смогут?
— Да.
— А… тогда…
— А тогда будем разбираться. Пока немцы не начали наступления. Наши позиции укреплены хорошо. Снарядов достаточно. Но если что-то пойдет не так — мы должны быть готовы. Как на ответственной операции — быть готовыми к осложнениям. Спасем раненых — будем думать, что делать дальше.
— Так точно. А… стрельбище бы организовать?
— Организуем. Вопросы есть? Нет? Вольно, разойдись.
И разошлись, сосредоточенные и молчаливые. Никто больше не задавал вопросов. “Стрельбы… Эх, Семененко-Семененко, не ты ли пару месяцев назад просился на передний край? Все-то тебе кажется, что с винтовкой в руках ты сможешь сделать больше, чем сейчас в роли ассистента на несложных операциях. Организовать можно, скорее всего, даже нужно. Но толку будет еще меньше, чем под Ишунью. Хотя, конечно, умение метко стрелять еще никому не навредило”, - Огнев взглянул на карту на стене “кают-компании”, по которой отмечали флажками продвижение фронта. Вот она, Ишунь, теперь больше полугода как захваченная врагом. Еще в мае все виделось по-иному. Даже когда стало известно, что оставлен Керченский полуостров. Всю весну госпиталь расширялся и обживал доселе пустовавшие запасные штольни. В тоннелях Южной бухты разместили еще один. Обустраивались, даже уют создавали, и вот приказ: “Быть готовыми в любой момент оставить штольни и вывезти всех раненых”.
Город снова лежал в развалинах, и жизнь в нем, возвращению которой так радовались в начале зимы, замерла, ушла опять под землю. А вражеские самолеты все накатывались и накатывались волнами, день за днем, раз за разом, возвращая к недоброй памяти первому лету войны.
Смены вновь дотянулись до десяти часов и все говорило о том, что это не предел, будут и по суткам. Справимся, устоим, как устояли в ноябре. Нельзя не устоять.
Снаружи содрогались от взрывов Мекензиевы горы, тонул в дыму пожаров Севастополь. Под землей, после этого гула и рокота, тишина оглушает и кажется, словно покачивается под тобой твердь, будто вы и впрямь в море и не метры камня отделяют от мира, а тонкая переборка.
Сменившись с дежурства, обитатели “кубрика” валились спать будто замертво. И только Астахов не спешил, а взялся, в который раз уже, перебирать “ТТ”. Возиться с оружием всякий раз перед отбоем где-то с весны вошло у него в привычку. Делал он это без лишней спешки, тщательно и обстоятельно. Движения худых, жестких рук были аккуратными и выверенными, как на операции.
— Вы думаете, нам придется в скором времени и стрелять? — с сомнением спросил сосед по кубрику, тот самый терапевт. В последние дни выглядел он совсем уж измученным и подавленным. Жесткий, не дающий лишний минуты рабочий график подступающих больших боев очевидно сделался ему, шестидесятилетнему, уже не по силам, и не по возрасту, как бы он ни старался это скрыть.
— Я не думаю, но готовлюсь. Придется, так будем, — Астахов одним движением загнал на место магазин, прибрал пистолет в кобуру, а кобуру — под подушку. Только потом улегся и вытянулся, закинув за голову руки. — Вы-то сами умеете стрелять?
Тот растерянно посмотрел на собеседника и покачал головой:
— В сложившейся обстановке будем считать, что умею. То есть, я знаю, как перезарядить пистолет или винтовку и как заставить его выстрелить. Кажется, это называется “произвести выстрел”. На этом все. До войны, признаться, я даже огнестрельных ранений in corpo не видел. И полагаю, учиться еще и целиться мне уже поздно. Я бы не хотел, чтобы меня сочли паникером, но полагаю, если составу нашего госпиталя придется стрелять, враг будет настолько близко, что не промахнусь даже я.
— Рановато помирать готовитесь, так я бы сказал. Может, я за весь наш госпиталь уже повоевал…
Три раза, если с самого начала войны считать, приходилось Раисе отступать. А однажды так и из окружения выходить. И хотя она не любила о том вспоминать и не рассказывала никогда, все равно знала, что девушки-сестры считают ее обстрелянным бывалым солдатом. Вот и теперь, приказ помалкивать о подготовке к возможному отходу все строго исполняют, но на тетю Раю поглядывают. Уж если она спокойна как всегда, значит и тревожиться-то не об чем.
А у Раисы щемило на душе, тяжко и больно. Наверное, лишь со своим жилищем в Белых Берегах ей было настолько горько расставаться. Будто бы снова выпадало покинуть родной дом. Неужели даже на улицы этого, такого надежного и прочного подземного города в конце концов ступят немцы? “Может, все еще устроится, — утешала она себя. — Мы ведь держимся, артиллерия наша бьет. А там добросят подкрепление и вышибем немцев из Крыма как пробку из бутылки! Костью в горле им будет Севастополь!”
Но такие вот “политбеседы”, что военфельдшер Поливанова вела сама с собой, помогали лишь поначалу. В мае от них был толк, а в последние дни уже не отпускало ощущение медленно, но верно и неумолимо затягивающейся петли. Вновь удлиннившиеся рабочие смены, бессонные ночи сделались почти спасением. Когда стоишь у стола часов по десять так, что чуть руки не падают (“Как же звали того врача в прошлом веке, которого санитары под руки поддерживали?”) сил на то, чтобы тревожиться, просто не остается. И она снова, как в декабре, спрятала свой страх в работу, благо было, во что прятать. Потому и казалась всем очень и очень спокойной.
Спустя несколько дней после того приказа быть готовыми Раиса отыскала вдруг Веру Саенко в самой дальней штольне, в каком-то нежилом отнорке. И нашла-то не сразу, спохватилась, что смена давно кончилась, а та подевалась куда-то и на ужин не идет.
Вера сидела, скорчившись, на пустом ящике, обхватив голову руками. Ни слова не говоря, Раиса села рядом, обняла ее за плечи. Когда слезы душат, слов не слышат. Пусть выплачется, пусть. Иногда без этого нельзя. Сидела, обнимала, гладила по голове… А Веру трясло от слез, и худые плечи под Раисиной рукой сжались, закаменели.
— Пусти, тетя Рая, я сейчас, — она высвободилась и стала вытирать глаза.
Раиса хотела уже спросить “Кто?”, но вовремя остановила себя, сообразив, что по покойнику так не плачут.
— Я сейчас… — повторила Вера, выпрямилась и села, сложив руки на коленях, чуть не до хруста сцепив пальцы. — Сейчас пройдет.
— Пройдет, конечно пройдет. Не грызи себя так, поплачь еще, коли так легче.
— Не будет, тетя Рая. Не будет легче. Не могу я так! — Вера судорожно вдохнула воздух и губы у нее опять задрожали. — Не могу больше… Я… драться хочу! Не сидеть здесь. Лучше драться! Пусть лучше в бою, чем… — она сглотнула и продолжила, заикаясь. — Т-ты не думай, я не трушу. Все понимаю. И работать буду, до последнего. Только, только жалко, что у меня гранаты нет. Я плохо стреляю, да еще и в очках. А кольцо выдернуть — это недолго. Даже на ощупь можно. С-сколько смогу, с собой возьму. И живой не дамся. Ты же понимаешь, тетя Рая! Не смерть страшна!
Раиса вздрогнула. Все так. Не смерть. Им обеим, так точно. И до сих пор старательно загоняемая вглубь тревога рванулась вверх, подступила комом к горлу. Холод пробрал такой, что начало сводить пальцы.
— П-помнишь Наташу Мухину? — продолжала Вера. Она перестала плакать, но черные глаза блестели, как у больного с лихорадкой. — Когда-то мы с ней за одной партой сидели. В школе нас мальчишки дразнили «Пончик и Сухарик», потому что она кругленькая была, а я худая. Наташа обижалась, а мне было смешно. Сегодня… сегодня я вспомнила о ней и подумала, что ей п-повезло. Ее… сразу убили. Гранату бы… да где взять?
Раиса снова обняла ее и заговорила как можно уверенней, что для начала еще ничего неясно, может и не придется отходить никуда, а уж если выпадет, то организованно, всем. Так что на случай чего и оружие наверняка будет, выдадут, и гранаты тоже.
— Нас не бросят, слышишь ты меня?! Ни в коем случае! Вместе выходить будем, вместе бой принимать. Вместе выйдем и раненых выведем. Помнишь, как мы от Ишуни шли? Ведь хуже было, и голод, и холод, и нас всего-то горстка, но справились же. А сейчас нас тут целый отряд.
Ох, никогда еще Раисе не приходилось так долго, обстоятельно и убедительно… врать. Для пользы дела, понятно. Но возвращаясь вместе с Верой назад, она думала совсем о другом. Что граната, на такой случай, не помешала бы и ей. Вот только бросать она их не умеет, и не видала никогда, как это делается. Ну, верно, если уж снабдят гранатами, то научат.
После отбоя, уже в полусне, подумалось вдруг: отчего так мало в ней самой страха. Тоска гложет, подспудно, тихо, а страха, настоящего — нет. Даже теперь. Повеяло как сквозняком и отпустило. “Окостенела я будто”. Так отмороженные пальцы не ощущают боли. Так смотрят на жизнь дряхлые старики, давно позабывшие, сколько им лет, с отрешенным равнодушием, какое дает природа человеку, чтобы он не терзался страхом перед неизбежным. “Все просто. Я знаю, что умру. И так хорошо знаю, что привыкла. Если к этому вообще можно привыкнуть”. Как ни странно, но даже эта мысль не напугала, а потянула за собой сон, тревожный и чуткий.
Не успели закончиться баталии с неугомонным лейтенантом Кондрашовым, добившимся раньше всех положенных сроков перевода в батальон выздоравливающих, как срочной выписки, причем сразу на фронт, потребовал Гервер. В своей обычной манере, то есть спокойно, но даже не настойчиво, а как чего-то само собой разумеющегося. Гипс сняли, рука слушается, в сложившейся обстановке дальше ждать нельзя. Невозможно.
В попытке убедить пациента, Огнев отвел его к силомеру. Нет, Гервер даже не поморщился, но правая рука была очень зримо слабее левой.
— Значит, не болит?
— Не болит, — на этот раз, если по зрачкам судить, комиссар не пытался прикрыть несознательную слабость тела.
— А силомер показывает слабость исключительно от непонимания обстановки.
— Координация есть, руки не дрожат, стрелять могу, — Гевер будто и не заметил иронии. — С шашкой на коне с такой рукой нельзя, но я и не собираюсь. А разрабатывать мышцы могу и на позициях.
— Точно, координация восстановилась?
— Ваши ходики это подтвердят, Алексей Петрович, только спросите, — как всегда, Гервер шутил без улыбки, — Я их только вчера перебрал и смазал, теперь отставать не будут. Только кто же их так искалечил, и для чего?
— Звукомаскировка. То есть, чтоб не куковали.
— Так я и подумал. Но тяга там снимается, перекусывать незачем. Я ее совсем снял, и проволокой замотал. Пропаять бы надо, но мне нечем. Уложил внутри корпуса, в любой мастерской закончат.
— Но зачем?
— В порядке трудотерапии. Подвижность пальцев восстанавливать. Видите, тонкая работа получается, так чего же ждать?
— Вижу. Надо полагать, с тонкой моторикой пальцев у потомственных часовщиков такой же казус, как у профессиональных бухгалтеров с памятью на числа.
— Немного не так. Чинить часы я действительно умею, но примерно так же, как фельдшер умеет лечить. То есть, наручные мне не по силам, а ходики или будильник — вполне. Отец не хотел, чтобы я осваивал семейное ремесло. Но кое-чему пришлось научиться, чтобы ему помогать.
Стрелки дрогнули на пяти, безмолвная кукушка высунула в резные дверцы тонкий клюв и тут же скрылась, будто застеснявшись.
— В общем, так. Мелкая моторика — это прекрасно, это прям хоть студентам показывай. Но хотя бы две недели еще. Чтобы ни кость, ни мышца не подвели.
— Нету у нас, Алексей Петрович, двух недель. И недели уже нету. Вот эта долбежка артиллерией и авиацией — это не швайнфест, это начало наступления. Когда они пойдут, я должен быть в своей части.
— Извини. Как врач — не имею права.
— Понимаю. Пойду к Соколовскому.
Огнев уже убедился, что как нет такой крепости, которую не могли бы взять большевики, так нет такого человека, которого бы Гервер не переспорил. Разговор с Соколовским занял ровно три с половиной минуты, видимо, начсанарм это тоже понимал. До утра выписанный остаться охотно согласился — дождаться плановой машины в сторону своей части было очевидно быстрее, чем идти пешком или добираться на попутных.
Гервер отбыл рано утром, считай еще затемно. Самое время чтобы и ехать не на ощупь, и под налет не угодить. И как оказалось, накануне штурма. Прощаясь, он был странно бодр, почти весел. И, уже забравшись в кузов полуторки, которая подхватила его и нескольких других выписавшихся, поднялся в полный рост и с улыбкой махнул госпиталю рукой. Машина тронулась, Раиса растерянно смотрела ей вслед. Обычно спокойный, немногословный комиссар был сам на себя не похож. Так улыбаются безнадежно больные, точно знающие свой диагноз. Холодно делается от такой улыбки. И настолько холодно, что весь день потом не было Раисе покоя. Смену работала она на сортировке да в перевязочной и все казалось, что тень той же улыбки, ни разу не веселой, нет-нет да и мелькнет на лицах других раненых. “Неужели все так плохо, что это ясно любому, побывавшему на передовой? — спрашивала она себя. — Нет, быть того не может! Ведь артиллерия наша не молчит, значит держимся. Ох, тетя Рая, нашла ты себе время переживать!”
И под самый вечер, обойдя перед отбоем палаты и доложив дежурившему в ночь Огневу, что все в порядке, решилась спросить. Никому другому не выказала бы она своей тревоги.
— Алексей Петрович… да что ж с нашим комиссаром-то? Никогда его таким не видела. Будто бы веселый, но как-то странно… Словно в последний раз улыбается.
— Именно, Раиса Ивановна, в последний, — ответил он негромко. И Раиса вздрогнула, поняв, что даже у него сейчас такой же отрешенно-веселый вид, как у Гервера. — Я такое веселье, Раиса Ивановна, один раз в жизни видел, еще в ту войну, в семнадцатом. Когда командир батальона ударников в последнюю атаку вел всех, кто идти готов. Неполных две сотни, без артиллерийской поддержки, от всей дивизии — комитет проголосовал: “Не наступать, артиллерии стрелять запретить”. Я с ними хотел — а он меня завернул. России, мол, какая бы она ни получилась, врачи будут нужны, а нашему батальону — уже без надобности. Вы ж, говорю, на верную и бессмысленную смерть идете — весь фронт наступать отказывается. А он мне: “Theirs not to reason why, theirs to do and die. Прощайте, господин зауряд-врач. “Там, за дверью гроба, не прежде, свидимся с тобой”. И ушел. И точно так же улыбался.
Раиса вздрогнула, с удивлением услышав от командира чужую речь:
— Это по… на каком он языке?
— По-английски. Это о Крымской. “Их дело не рассуждать, а в бой идти умирать”. Атака английской легкой бригады, как раз здесь, под Балаклавой. Они там от общей неразберихи и вражды между командирами очень красиво и героически атаковали, потом отступили. Только атаковали не туда, куда было нужно. За неполный час потеряли от ста до четырехсот человек, разные историки по разному считали, из шести сотен. В любом случае — это бойня. А Теннисон героическую поэму написал…
Он тяжело поднялся из-за стола и только тут Раиса заметила, не в первый раз уже, как тревога и тяжкие вести состарили ее командира. Резко залегли морщины, веки набрякли. А ведь не многим старше комиссара… “Значит, действительно, плохи наши дела…” Она хотела отогнать эту мысль, но не хватало сил.
— И вот тут-то и появляется главный солдатский вопрос — тот приказ, который видится тебе бессмысленным, это что такое, преступление? Ошибка? Вынужденное решение? Или часть плана, которого мы целиком знать и видеть не можем? Ударники считали, что идя на смерть, спасают честь армии… Впрочем, — тут голос его вновь стал тверд, — хотя бы от этого вопроса мы избавлены. Нам тут нужно только держаться. Как говорил адмирал Макаров: “Стреляйте, стреляйте до конца, может быть. последний выстрел принесет нам победу”. А если нет… никто не сможет сказать, что мы сделали не все.
Вслед за тяжелыми вестями о наступающем противнике в подземный город скоро пришла новая беда: он остался без воды. Артобстрелы и бомбежки разрушили водопровод, а близость фронта уже не давала свободно приблизиться к Черной речке. Вот тут и пришли на помощь запасы вина, которых в “Шампаньстрое” было столько, что какое-то время так и не успевшее перебродить в шампанское, оно заменяло все. На вине готовили обед, им мыли руки перед операцией, в детском саду в соседних штольнях в нем даже купали детей.
На третий день уже сладковатый фруктовый привкус любой еды и хмельной запах надоели настолько, что даже думать о вине стало тошно! “Ром был для меня и мясом, и водой, и женой, и другом,” — писал веселый англичанин Стивенсон, рисуя своих пиратов, склонившихся над картой острова сокровищ. Раиса очень любила эту книгу. Интересно, если бы старому пирату пришлось не только пить ром, но и умываться им по утрам, стирать в нем тельняшку или в чем тогда пираты ходили, что бы он сказал тогда? Наверняка, припомнил бы не меньше крепких словечек, чем Астахов, которого до белого каления доводил такой метод мытья рук.
“Кончится война — пить брошу! — пообещал он, исчерпав запас ругательств, — Разве что водку. А на вино не посмотрю даже.”
После такого мытья перчатки липли к рукам, сколько талька ни сыпь в них.
Но долго так продолжаться уже не могло. И наконец пришел тот приказ, которого с тревогой ждали и надеялись, что его не отдадут: оставить Инкерман. Госпиталь перебазировался в Георгиевский монастырь.
Собираться пришлось в большой спешке. Короткие летние ночи едва позволяли машинам сделать один рейс до нового места дислокации. Там тоже были скалы, древний монастырь будто врос в отвесные каменные стены, но уже не было таких глубоких и надежных подземных тоннелей. И отступать было уже некуда — в двух шагах море.
Всех раненых, кто мог перенести дорогу, эвакуировали. Еще пробивались чудом к городу корабли, только теперь они причаливали в Камышовой бухте. Уже не транспорты, уже боевые, транспорты прорваться к осажденным больше не могли. Последний, “Белосток”, обстрелянный и поврежденный ночью в бухте, погиб, едва выйдя в море. Еще поднимались с аэродрома на Херсонесе транспортные самолеты. В серых предрассветных сумерках, пока не появились вражеские истребители. Осада стягивалась, как удавка.
Очередной рейс из Инкермана к монастырю кажется должен был стать последним. Все что можно уже вывезли. До сих пор возможность глотнуть свежего воздуха как-то Раису ободряла и поднимала настроение. Но не в этот раз. Так страшно переменился Крым, который она до сих пор знала. Исклеванные осколками стены и щерящиеся пустыми провалами окон дома, разбитые дороги. Деревья, на которых близкие разрывы не оставили ни одного листа — и это летом! Страшнее только полуразрушенные дома видеть, те, что уже оставлены людьми и теперь медленно тлеют, источая в ночной воздух горький запах гари, сырости и прели.
И снова накатила тоска, такая, что защипало в глазах. Ее порождал не страх, а ожидание. Тяжелой, непонятной пока, но неизбежной развязки. «Права Вера. Действительно, уж лучше в бой, — снова пришло ей в голову. — Хоть с гранатой, хоть с наганом. Как камень на сердце. И не скажешь никому. Верочка хоть мне пореветь может, а я кому расскажу? Даже брату писать об этом не стоит…»
Впрочем, письмо было давно отправлено. Долго Раиса не могла его как следует дописать, а отослав, ругала себя, что вышло так мрачно. Но ничего не поделаешь. Она прощалась потому что не могла не попрощаться. Будем думать, что на его участке фронта все хорошо. Знать бы еще, где он. Но о том писать нельзя…
— Ты замерзла что ли, Раиса Иванна? — Гусев тронул ее за плечо. — Что приуныла? Будет тебе! Где наша ни пропадала, отобьемся еще. Вон, сейчас Митрополичьи сады пройдем и дома считай.
И снова это “дома”. Еще недавно домом был Инкерман, теперь вот — монастырь. Что им станет через неделю, месяц? Нет, на такое время сейчас не загадывают.
Машины шли без огней, но водители приноровились ориентироваться в полной темноте на изрытой воронками дороге. Небо затянули тучи, и это давало слабую надежду, что бомбить в ближайшее время не будут. А потому первый тяжелый удар где-то впереди и выше колонны застал всех врасплох. Гусев врезал по тормозам так, что Раису ударило лбом.
— От машины!
Следующий удар поднял в воздух тучи песка и камня. Раиса хотела бежать к высящемуся неподалеку большому дому, чья каменная стена хорошо была видна на фоне неба. Если она устояла, то пожалуй прикроет. Но близкий разрыв, и жаркая волна, самым краем долетевшая до нее, заставили упасть почти сразу, ничком, прикрыв голову руками. Сообразила, что похоже, это артобстрел, самолеты было бы слышно.
И только успела задуматься о том, что хуже, воздушный налет или артиллерия, как земля снова дрогнула и показалось, что следом рушится само небо. Что-то с силой ударило в плечо, посыпались сверху какие-то обломки и душная тяжесть вдавила в землю, не давая ни дышать, ни смотреть.
Опомнилась она почти сразу. От боли. Правой рукой было не шевельнуть. Левая при попытке двинуться уперлась в доски и осколки кирпича. «Завалило!» Раиса попыталась вытянуть левую руку вверх, может, так ее из-под завала заметят. Вот тут сделалась страшно по-настоящему: а ну как проглядят?! Но сверху уже слышался треск, кто-то разбирал завал, кто-то, кажется шофер, в голос ругался и повторял: «Ну здесь же была, здесь! На моих глазах ведь!»
Темнота над головой стала синей и ночное небо сразу закрыли какие-то тени. «Вот она! — сказала одна из этих теней голосом Гусева, — Живая! Меж двух балок лежит. Везучая, не задавило! Домкрат тащите!»
Вокруг нее суетились, потом тяжесть с плеча сошла и словно иголками закололо всю руку изнутри. Кто-то попытался поднять Раису с земли, и от боли у нее сразу потемнело в глазах.
— Нне… не надо… сама… — она попыталась встать, ноги кажется были целы, но земля качнулась под ней как лодка.
— Тихо, тихо, Раиса Иванна, — Гусев по-прежнему был где-то рядом, но перед глазами плыли круги, и Раиса скорее слышала его, чем видела. — Видать, по голове ее приложило, — говорил он кому-то еще. — Терпи, терпи милая. Мы сами тебя сейчас дотащим.
Ее снова попытались поднять в несколько рук и темнота сомкнулась над головой как вода в омуте. Раиса пришла в себя в машине. Каждый ухаб отзывался такой болью в правом плече, что слезы катились сами собой. «Вот каково нашим раненым приходится». Она дотянулась и стиснув зубы попробовала ощупать руку. Делать этого, наверное, не стоило, потому что от боли вновь поплыли перед глазами разноцветные пятна. Но стало понятно, что плечо сломано — рука опухла аж до локтя. “Сустав наверное задет, — подумала Раиса. — «Везучая», додумался же кто! Повезло мне, как субботнему утопленнику — в баню не идти.”
И снова темнота. В следующий раз она пришла в себя уже при свете лампы, в госпитале.
— Гусев! Ты полгода с лишним то при медсанбате, то при госпитале! Шину-то наложить? Да хотя бы просто руку к телу прибинтовать! Как вчера родился!
Знакомый голос. Но ни разу Алексей Петрович таким раздраженным не был. Влетело за нее шоферу. Небывалое дело — при всех распек!
Но вот ведь как — только подошел, а боль уходит. Тепло так, удобно… А левый-то рукав когда порваться успел?
— Раиса, все в порядке. Голова цела, остальное заживет. Морфий я тебе уколол, должно отпустить немного.
Ах, вот оно что! Да, понятно, почему к нему так легко привыкнуть…
— Пальцами на правой руке пошевели. О, шевелятся, теплые. Сосуды целы, нервы целы.
В перевязочную несут, подумала Раиса. Рентген бы надо сделать… Но где его возьмешь теперь?
— По уму, тебе бы сейчас рентген сделать. Но придется обойтись.
Холод ножа по шее. Хорошая была гимнастерка, а тут по всей руке распорота. Зашивать неудобно будет потом. “Ой, я же при нем почти голая теперь. Глупости какие. А то он женщин не оперировал!”
— Повезло.
При этом знакомом слове почему-то захотелось смеяться. Странно и неловко даже. Только что от боли сознание теряла, а теперь весело, губы сами собой в улыбку расплываются. “Повезло”. Опять ей, выходит, повезло.
— По гимнастерке поглядеть — тебя размолоть должно было в труху. Ан нет, перелом, конечно, со смещением, но локоть не зацепило, и кожа цела, так что прогноз с осторожностью благоприятный. Так, погоди, ты раньше морфием не баловалась?
— Да что ты!
— Значит, просто реагируешь остро. Ничего страшного, пометим в карте — морфия тебе нужно чуть меньше, чем на вес положено.
— Что там у меня?
— С рукой — закрытый перелом со смещением, ничего особенного, надо еще ребра посмотреть.
“Ой, он же сейчас с меня совсем одежду срежет!” — Раиса попробовала здоровой рукой натянуть на себя простыню.
— Ну, и ребро, как минимум, одно треснуло. Да ладно, Раиса, тебе там стесняться нечего! Сейчас Вера тебе руку подержит, грудь забинтуем, потом гипс, и вечером отправим…
— Куда?
— В глубокий тыл. Переломы сращивать.
Раиса хотела что-то возразить, но отвлеклась на ощущение от рук, обходящих ее тело с бинтом. Потом, когда руку ей временно укрепили в “крамере” и понесли, она хотела что-то сказать, но никак не выходило, мысли путались, а там и уснула.
Проснулась Раиса с твердым намерением потребовать, чтобы ее оставили здесь. В конце концов, это же не ранение. Но почти сразу неловко двинулась, ойкнула и тут же получила укол морфия. Доза, верно, была поменьше, но желание чего-то требовать и добиваться ушло. А пришла мысль, что она все-таки не права. Кости срастаются долго, а на новом месте тесно, чуть не на голове друг у друга живем и работаем. И раненых столько, сколько их, наверное, в ноябре не было.
Но сразу вслед за тем, сквозь сон, сквозь обезболивающее ее вдруг как холодом пробрало: в тыл — значит насовсем. Из остающихся здесь она больше никого не увидит. Хорошо, если до конца войны. А очень возможно, что и никогда. Ей отчаянно, до кома в горле захотелось успеть увидеть еще раз всех — Алексея Петровича, Верочку, Олю, Астахова. Своих товарищей, ставших для нее за эти месяцы почти семьей.
Огнев появился только перед тем, как их всех отправляли. Раисе очень хотелось сказать ему что-то, попрощаться, но она все никак не могла найти нужных слов. Наконец, улучив момент, она взяла его за руку.
— Я вас найду потом, — прошептала Раиса, стараясь, чтобы он не заметил в ее голосе слезы. — Обязательно найду.
И добавила, уже про себя, не решившись сказать вслух: “Только постарайтесь остаться в живых, пожалуйста!”
В бухте, у причала, когда соленый ночной ветер трепал ее волосы, пока носилки несли по сходням на борт, Раиса подумала, что в сущности, на этом все может кончиться и для нее. Если их атакуют в море, если начнут тонуть, с такой рукой ей нипочем не выплыть. Но это не испугало, не вызвало даже волнения. Просто еще одна вещь, которую следует учесть. Как риск вторичного кровотечения после тяжелой операции.