Война, говорят, это один процент невыносимого ужаса, а остальное — невыносимая скука. Для выздоравливающих один процент на время ушел в прошлое и будущее, и как только раненый перестает жить от обезболивающего до обезболивающего, а прием пищи из подвига превращается хотя бы просто в тяжелый труд, основной бедой становится именно скука. А основным средством с ней справиться — газеты. Так что, исключая совсем уж тяжелых, раненые очень интересуются событиями на фронте. В начале зимы, когда девятого числа вышла статья “30 дней обороны Севастополя”, “Красную звезду” чуть пополам не порвали!
А тут еще война на Тихом океане. В палате были и моряки, и морские пехотинцы, и у флотских душ бои на самом большом океане планеты вызывали чуть ли не больший интерес, чем те, что рядом. Тут-то все понятно: били немца, бьем и бить будем! А как оно там, где сталкиваются гигантские флоты из новейших кораблей? “Парижанка”, при всем уважении, все-таки старушка уже. И на весь Черноморский флот она одна, а что у американцев, что у японцев линкоры дивизионами ходят!
Послание Рузвельта японскому императору и прочие меморандумы Соединенным Штатам вызывали не больший интерес, чем адрес редакции да типографии, а вот о том, как сейчас воюют большие флоты — начинали спорить с подъема, а заканчивали после отбоя, когда на голос очередного оратора со всей палаты летели подушки.
С самого начала декабря моряки спорили, вспоминая, кто что когда изучал из справочников, их сухопутные товарищи задавали массу вопросов, от серьезных до совсем нелепых, на которые им более или менее насмешливо отвечали. Порой и газету подправляли.
Особенно горячился лейтенант Кондрашов, из морской пехоты. Лейтенанту здорово не повезло: в гипс его упаковали основательно, правая нога — аж до подмышки, да еще и левое плечо тоже под гипсовым панцирем, не повернуться толком. Первые несколько дней, даже переведенный из палаты для тяжелых, он лежал ко всему безучастный, все еще температурил и больше дремал, почти не прислушиваясь к разговорам. Пока однажды название заморской посудины не вывело его из оцепенения.
- “Ри́палс”…
— Не “Ри́палс”, а “Рипа́лс”, горе ты сухопутное! — Кондрашов аж привстал, опираясь на здоровую руку.
— Да откуда ж мне знать-то? Пишут вон, был линейным крейсером типа “Ринауф”…
— Не “Ринауф”, а “Ринаун”!
— Написано — “Ринауф”. Да чего ты всполошился-то? Лежал бы. Не одна ли тебе разница, все одно он английский, не наш, — пожал плечами пожилой усатый артиллерист, читавший газету для всех, кому было интересно и слышно. — Вот неймется человеку, еще вчера еле-еле головой ворочал, а сегодня от какого-то буржуйского крейсера ему поплохело. Может, сестру позвать?
— Зачем, чудак-человек? Нешто она в океанском флоте понимает! Эх, газетчики! Чему их только учат, — искренне возмутился лейтенант. — Братишки, да отложите вы газету эту чертову. Лучше я сам вам расскажу, мало ли что они там понаписали. И получив газету, которую еще не успели пустить на самокрутки, кое-как устроил ее, чтобы придерживать здоровой рукой, и начал излагать, — В шестнадцатом году спущен на воду, двадцать семь тысяч тонн. Быстроходный… для своего времени. Тридцать два узла, шесть пушек по пятнадцать дюймов.
— А в миллиметрах? — тут же переспросил еще один раненый, — У меня вот сорок пять.
— А в миллиметрах, уважаемая артиллерия, это будет триста восемьдесят один.
— Тридцать восемь и одна десятая? Сорок пять знаю, тридцать семь знаю…
— Нет, триста восемьдесят один. Морской калибр, он такой. Солидный, — добавил сосед Кондрашова.
Артиллерист замолк, приоткрыв рот и хлопая глазами. Видать, пытался представить себе морской калибр вживую.
— А как это — линейный крейсер? — спросил другой раненый, — Они что, нелинейные бывают?
— Крейсера, они разные бывают, — терпеливо объяснил Кондрашов, — легкие, для разведки, тяжелые, для борьбы с миноносцами и легкими крейсерами, и линейные — линкоры сопровождать. Они сами с линкор размером, но легче бронированные, потому быстрее. Через недостаток брони в Ютланде многие из них погибли. А этот, видишь, до авиации дожил. От нее и смерть принял.
Разговоры о том, что происходит далеко в океане, понемногу вошли в обычай. И безусловно, вдохнули в бравого лейтенанта жизнь. Кондрашов понимал, что долечиваться ему предстоит еще долго, клял последними словами гипс, вздыхал, что упаковали его как ценную посылку на почте, не хватает только сургучной печати. Категорически отказывался от эвакуации: “Дома и стены лечат”. А рассказчиком он был хорошим, знал много, о том, на чем союзники и противники разгуливают по океанам, читал еще перед войной и память имел отличную. Он быстро прослыл самым большим в этой области авторитетом и сыпал знаниями из всевозможных справочников и лоций, как из пулемета. На всякий любопытный вопрос от многочисленных слушателей, особенно сухопутных товарищей по несчастью, у него был ответ. А свежие известия с зарубежного театра военных действий он умел снабдить такими язвительными замечаниями, что слушатели покатывались со смеху.
— Тихо, товарищи. Сейчас наш без десяти минут адмирал доклад делать будет, — объявлял его сосед по палате, едва появлялась свежая газета и новая сводка. — Ну, давай, трави до жвака-галса, что там за международное положение и Тихий океан.
— Погодь, не дочитал… Будет тебе международное. Ох, союзнички наши, матери их черт! Как на коммунальной кухне — то Черчилль Гитлеру в суп плюнет, то Гитлер Черчиллю любимый фикус уничтожит, массированным налетом. Так можно до морковкиных заговин воевать!
— А вот не надо! Глянь, что пишут: в Вильгелмьмсхавене который день большие пожары!
— Надо же, и десяти лет не прошло! Проснулись.
Американцы с англичанами не пользовались у Кондрашова большой симпатией. Союзники союзниками, размышлял лейтенант, а капиталист, он везде капиталист, ворон ворону глаз не выклюет. Моряков их — вот кого жаль.
— Вот ты все про океанские корабли. А, допустим, наш “Ташкент” — он какой крейсер?
— А наш “Ташкент”, уважаемая матушка пехота, он вообще не крейсер. Он — лидер эсминцев. То есть, в крейсера размером не вышел.
— Такая махина — и не вышел? — не поверил собеседник.
— Это по сухопутным меркам он махина. А в море его три тысячи тонн — не то, чтоб скорлупка, а так, самый большой среди маленьких.
— Погоди, а большой тогда какой же будет боевой массы? — вмешался артиллерист, кое-как примирившийся с калибром в триста восемьдесят один миллиметр.
— Это на суше масса, а в море водоизмещение. “Парижанка”, например, двадцать пять тысяч тонн.
— Надо же! Целая тыща танков!
— Так точно, целая тыща. А среди линкоров она считается не очень большой. В двадцать втором, на Вашингтонской конференции, постановили линкоров свыше тридцати пяти тысяч не строить.
— Это что ж, капиталисты от усиления флота отказались?
— Побоялись, денег не хватит.
— Ну, да, все от себя отрывать не будут…
— Там скорее “не смогут”. Пусти слишком много на военный флот — рабочим совсем жрать нечего станет. А до такого они один раз дошли и теперь как огня боятся!
— Эк оно как. Тысяча танков… и пушка без малого как десять моих… Масштабы у вас, морячки…
— А ты как думал? Размах!
— Что же с таким размахом их японцы мало что не без штанов застали… в этом, как его мать, Пер… пир…
— Перл-Харборе. Ну, проспали их американцы. По морю, если умеючи, подкрасться можно очень незаметно.
— И как же ты по нему подкрадешься? Там чай прятаться не за что, ни холма, ни овражка.
— Зато большое. И вместо холмов острова, — карта океанского театра военных действий, с островами размером не более типографской точки, изъятая из очередного номера “Красной звезды”, уже красовалась над кондрашовской койкой, — Эскадра за сутки мало что не тысячу километров отмахать может. Это, считай, как отсюда до Стамбула и обратно. На полсуток потерял контакт — и все. А еще самолеты, их за полторы сотни километров выпустить можно. Вот японцы и подкрались…
— Погоди, ты ври, да не завирайся. Пароход до Стамбула, даже пассажирский, больше суток идет!
— То пассажирский. А военные корабли полным ходом за тридцать узлов дают — километров пятьдесят в час по вашим меркам, это которые большие. Мелкие — те быстрее. Туполевский глиссер и пятьдесят узлов может сделать, правда, недолго.
— А в километрах?
— На одну целую восемьсот пятьдесят две тысячных умножь.
— Ну ты задачи ставишь. Сам-то умножишь?
— На два умножу, одну десятую вычту, получится достаточно точно, — вместо Кондрашова ответил его сосед, штурманский электрик. — Девяносто километров выходит. Это тебе не “левой-правой”, это скорость! Так что, если с умом подойти, то на картах у противника твой флот еще за тридевять земель, а по факту — уже под боком. А он и знать не знает. Спит Розита и не чует, что на ей матрос ночует!
— Да тише ты, не при сестричке же!
Верочка, слушавшая их спор, зажала себе рот ладонью, чтобы не рассмеяться в голос. Ей было больше весело, чем неловко, а рассуждения про океанские флоты — безумно интересны, потому она и старалась по возможности задержаться в палате на лишние пять минут всякий раз, когда заходил об этом разговор. Правда, вопросы задавать все-таки стеснялась.
С середины декабря Инкерман превратился в настоящий глаз бури. Он слышал громы всех орудий со всех направлений и напряженно ждал вестей со своих позиций. Уже отбросили немцев от Москвы, уже девиз нового, сорок второго года, прозвучал коротко и понятно: “С наступающим!” Но газеты и радио о наступлении в Крыму по-прежнему молчали. Только зима шла и шла своим чередом, капризная, как во всех приморских городах, терзала ущелье когтями снежных бурь, а когда они стихали, наползал от моря туман, оно курилось, как говорят здесь.
Сон по 4–5 часов в сутки и работа в режиме, по мирному времени немыслимом, всех делает похожими друг на друга. И два приятеля, недавних студента, скоро стали одинаково серыми от бессонницы, осунувшимися и хмурыми. Дежурили оба в соседних отделениях и Семененко, сообразив, что если присядет хоть на минуту, рискует моментально уснуть, воспользовался неожиданно тихой ночью и добрел проведать товарища. За регипсовой перегородкой, отделявшей палату от аптечного шкафа и стола, за которым обычно заполнялись истории болезни, уютно горела лампа, прикрытая полотенцем. У Зинченко еще хватало сил перечитывать свои конспекты, как минимум — листать.
— Я своих всех обошел, спят. Такая тишина в отделении, аж страшно. У тебя что?
— Вроде порядок… А чего страшно-то?
— Если тихо, непременно что-нибудь ночью случится. Или осложнение какое или срочно новых привезут. И не говори “вроде бы”. Не слышит тебя Алексей Петрович! Не медицинское это понятие, — Семененко чуть шатнуло от усталости и он тяжело оперся плечом о перегородку.
Приятель оставался невозмутим:
— Женя, не занудствуй. “Вроде бы” — это значит что полчаса назад был полный порядок. А вот если тебя дежурный врач не застанет на месте, оторвет голову. Наш Пират еще здесь между прочим.
— Все здесь… Ждем пока “добро” на эвакуацию дадут. У моря… погоды. Ты свежую сводку не слышал?
— Да что сводка, вон она, — Зинченко вытянул из-под тетрадей газету, — все то же, что и по радио — наступление на Юго-Западном фронте, про нас пока глухо. А вообще — бред пишут! — он перешел на возмущенный шепот, чтобы не ругаться в голос. — Вот, погляди, вечернее сообщение. За каким-то чертом пихают туда выдержку из письма какого-то фрица, как его на фронте вши донимают! Да хоть бы они его вместе с сапогами сожрали! Вот в сводке-то это зачем?
Он бы еще добавил что-то по поводу газеты и тех, кто так составляет сводки, но внезапно прислушался и вскочил:
— Допрыгались! Командир идет. Ох, сейчас будет тебе…
— Не тебе, а нам.
Но Астахов никому разноса устраивать не стал. На доклад обоих, что в отделениях все тихо, раненые спят, никаких изменений в состоянии не у кого не замечено, он только кивнул.
— Не тараторь, Зинченко. Я уже сам все увидел. Следующие два часа я здесь, в ординаторской. Если что — сразу ко мне. После — докладывать и дежурному врачу, и мне. Буду спать — разбудить, ясно? По любому поводу. Лучше вы лишний раз меня поднимете, чем что-то прохлопаете. Семененко, живо на пост. Если нечем занять голову и руки — вяжи узлы, как я вчера показывал. Пока ты больше нитки рвешь. Кстати, к тебе это тоже относится. Никому из вас простого шва все еще не доверишь. Значит брать и учиться. А наступление будет, недолго ждать осталось.
— Есть, учиться вязать узлы, — Зинченко сморгнул устало, он слишком выдохся даже для того, чтобы огорчиться. — А про наступление… товарищ военврач третьего ранга, вы это точно знаете?
— Спиной чую. Думаешь, я его не жду? А если по уму, то ты же наверху сегодня был. Чья артиллерия большей частью слышна? Правильно, наша. Выдыхаются фрицы. А этот “совет в Филях” отставить. Почты не было сегодня?
— Не было. Да нам и писать-то некому, — ответил за приятеля Семененко. — Мои в Одессе остались, а его все тут, на комбинате.
При упоминании об Одессе командир нахмурился, будто что-то слишком уж нерадостное припомнил.
— Значит, нет… Ладно, тогда оба по местам.
В “кубрике” начсостава, куда Астахов спустя еще три часа добрел по коридорам, чуть не держась за стену (смены быстро доросли с 12 часов до полных 16), было почти пусто. Коллеги были в основном на смене, двое спали. За столом, под лампой с самодельным газетным абажуром, Огнев, в нижней рубахе, без гимнастерки, сидел над книгами, готовясь к новой лекции “Инкерманского университета”. На стене за его спиной висел самодельный плакат, еще вчера его не было: Дед Мороз с автоматом в руках гнал прочь тощих, оборванных фрицев, похожих на чертей. Под его распахнутой шубой красовалась тельняшка. “С наступающим!”
— Прижала нас погода, — сходу произнес Астахов и тяжело опустился на свою койку, — Сначала ждали, полчаса назад приказ — отставить до завтрашней ночи.
— Ты чай бери, и хлеб. А то знаю я тебя, опять небось без ужина.
Термос литров на пять, один на весь кубрик, держали на столе как раз для таких случаев, как и специально оставленный от ужина хлеб, прикрытый домашним вышитым полотенцем.
— Кто дежурит в послеоперационной? — спросил Огнев, не поднимая глаз от книги.
— Левичева, наша святая Марья Константиновна. Отчиталась, что и как. Еще и поесть заставила. Хотя бы тут я спокоен. А отделения, два в раз, остались на моих гвардейцев.
— Втягиваются в работу?
— Это я с ними скоро вытянусь! Первый разнос от начальства уже заработал. От Соколовского лично. И не скажу, что не по делу, — Астахов потер ладонями виски, — Не тому учу! Если вообще понимаю, как учить, — он улегся было, но тут же снова сел, сцепив руки, — "Наставления" эти… Помнишь? Я их и сам поругивал еще. Но они рассчитаны на меня. На Наталью Максимовну. А этим пацанам они ни черта не дадут. Им бы сначала нитки не рвать, перевязывая сосуд. И больше одного симптома одновременно держать в голове, салагам. Дальше, чем за крючки держаться, им пока ничего нельзя. Но за месяц я с ними ничего не сделаю. И сам товарищ Смирнов не сделал бы. Потому что это — третий курс.
— Про обучение молодого пополнения поговорим отдельно. Но завтра. Через четыре часа нас поднимут.
— Черт его поймет… не идет сон. Видать, чую что-то. С утра как наскипидаренный. И главное — не разберешь, что снаружи. В сводках — муть. Писем нет.
Он не хотел показывать, что особенно угнетает именно последнее, но в очередной раз убедился, что у Алексея Петровича слишком хорошее чутье на чужое настроение.
— Что, от братьев давно ничего не было?
— Да нет, мои-то в порядке. От наших, из Керчи — пусто. Второе письмо шлю — и как в воду.
— Кому писал?
— Кошкину. Вроде же полевая почта не сменилась. Тогда, в порту … думал, проскочили. А тут второй день соображаю, в которой машине он был и с кем. Не помню. Не хочу думать, что… — он не договорил, только рукой махнул, будто отгоняя самые скверные предположения.
— Ты же сам видишь, как сейчас ходят письма. Он его мог и не получить.
— Мог. За кого другого, я бы наверное был больше уверен. Просто… Ты же его помнишь, Алексей Петрович, он ведь гражданский как я не знаю кто. К такому лычки никогда не прирастут, — Астахов попробовал улыбнуться. — Он же еще с института такой… С самого начала видно было, трудно ему на войне придется. Она и кого покрепче в дугу согнет. Хоть бы, черт его побери, не пропал!
— Самое близкое, что могу предположить я, это то, что Кошкин служит уже не в нашем медсанбате, а где-то ближе ему по специальности. Я ведь еще тогда говорил, что он почти готовый челюстно-лицевой хирург. Вероятно, командование решило, что держать такого в МСБ — слишком расточительно. Ну и… есть подозрение, что как раз нас с тобой он похоронить успел.
— Пускай уж лучше меня считает покойником, лишь бы сам живой. Правильно он сказал тогда, два балбеса мы были студентами. Вечно находили, из-за чего закуситься. И в батальоне я все смеялся над ним. А теперь, будь он здесь, пошел бы мириться. Хотя и так знаю, что он на меня не в обиде.
— Мне показалось, или Кошкин тебя помоложе?
— На три года. Я ведь срочную отслужил до института. А его военкомат вчистую забраковал, за то, что мелкий. Еще в летчики хотел, чудак.
Астахов сидел на койке, сжав голову руками, и раскачивался из стороны в сторону. Кажется, он уже не понимал, наяву говорит о своем друге или во сне. Зрелище со стороны было жутковатое.
Огнев быстро налил полкружки чаю, из аптечной банки с притертой крышкой насыпал две ложки сахара, из аптечного же пузырька без этикетки плеснул в чай немного и по кубрику тут же резко запахло спиртом. Подсев к товарищу, аккуратно вручил ему кружку, убедившись, что тот ее держит.
— Вот что. Пей и спи. Ты проскочил ту усталость, на которой заснуть можно.
— Это ж твой сахар?
— И казенный спирт. Прекрати считаться. Пей и ложись. А то завтра работать не сможешь. Ну, давай пополам.
— Пополам — можно, — согласился Астахов, — Ну, за нашу работу… службу… за наше дело!
Спирт с сахаром подействовали быстро. Кружку он поставил мимо стола и уснул, еще не упав на подушку. Огнев несколько преувеличенно четкими движениями поднял кружку, поставил на стол, расстегнул на спящем ремень, с очевидным усилием вылез из галифе и тоже повалился.
Время в кубрике отмечали принесенные кем-то из дома часы с кукушкой, тяга механизма которой в первый же день была перекушена в целях звукомаскировки. Попросту — чтобы не мешала спать. Наивно, конечно — разбудить после смены можно только словами: “Срочно в операционную!”
Именно так поднял весь кубрик через три часа какой-то мальчишка-санитар в форме, но без петлиц. Путь по коридору он явно проделал бегом: запыхался так, что едва дышал, открывая рот как вытащенная из воды рыбешка, размахивал руками и похоже, был почти в панике.
— Там… это…
— Доложите как следует. Представьтесь и доложите, — Огнев спросонья с некоторым трудом попадал в галифе, но речь его была четкой и уверенной
— Вольнонаемный санитар Мельников, — парнишка понес было руку к виску, но задумался над уместностью жеста, уставившись на ладонь, как на чужую.
— Отставить представляться. Докладывайте. Спокойно, полно. Успокойте дыхание и докладывайте.
Успокоение дыхания выглядело как тяжелый безнадежный вздох вызванного к доске троечника:
— Машины прибыли. Много. Тяжелораненые.
— Спасибо, товарищ Мельников, свободны. Продолжайте выполнять действующее приказание.
— Алексей Петрович, ну что ж ты его так? Строевое занятие бы еще провел.
— Строевое тут пока бесполезно. А успокоить и добиться четкого доклада всегда уместно. Обрати внимание, может же, когда хочет!
— Детский сад, а не младший персонал, — вздохнул кто-то из пожилых врачей, — В моем отделении самой младшей из санитарок — двенадцать лет. Дочка коллеги. Эх… Подъем, товарищи, время не терпит.
Машины, по всей видимости, должны были прийти еще ночью. Но задержались то ли из-за погоды, то ли еще по какой причине. А теперь добрались сразу все. На сортировке тесно, сквозняк по коридору, потому что снаружи все несут и несут носилки. Сдавленная брань, стоны, просьбы "пить".
— Пить… милые, мочи нет терпеть… — хриплым, чуть слышным голосом молит с носилок сержант с артиллерийскими петлицами. Но пить ему нельзя. Его и с носилок-то снимать нельзя иначе чем на операционный стол. Перевязывали его давно, старательно, но бестолково: и не разберешь сразу, где бинты, а где вспоротая гимнастерка, от засохшей крови все схватилось на теле как панцырь. И поверх, по бурым пятнам опасно проступают свежие, алые.
— На стол. Немедленно!
— Дайте хоть один глоток сделать перед смертью. Все равно же кончусь. Не живут с этим… — шепчет он уже глядя в белый потолок операционной и щурясь от света лампы.
— Не спеши, парень. Туда тебе еще рано. Губы ему смочите!
Мокрый кусок ваты на корнцанге раненый, наверное, проглотил бы, если б мог поднять голову. Посмотрел на врача пристально.
— Я не умру?
— Только поспишь пока. Наркоз!
В операционной жарко. Заняты все столы в раз.
— Пульс не прощупывается.
— Камфору! Да живо, мать вашу!
У Зинченко от напряжения руки дрожат, заметался, никак не может иглой попасть в ампулу. Оля — сообразила, умница — отобрала у него шприц. Набрала и уколола сама.
— Зажим! Держи здесь, не вижу же ни…
Похоже, по краю прошли. По самому. Одна только Мария Константиновна спокойна. Кажется, снаряд рядом разорвись, не дрогнет. Хотя какие снаряды — тут? Ценнейшая вещь в работе — тишина. Чтобы ни творилось снаружи, оно не мешает уйти в дело целиком, выжимаясь досуха. И успеть вовремя. Опередить холеру безносую на те самые полшага, на одно точное движение.
— Нашел сосуд… Пульс?
— Наполнение слабое, сто … тридцать, где-то. Трудно сосчитать, но замедляется понемногу.
— Порядок. А ты что думал, парень, от меня так просто не бегают, тем более на тот свет.
Кажется, снаружи опять бомбили — душно. Даже двужильного Астахова чуть не повело. Оля быстро промакивает ему марлей взмокший лоб.
— Спасибо, Оленька. Так, аккуратно, в палату, индивидуальный пост. Следующего! Как, пока все?
Значит, передышка. Может, всего на пять минут. Но можно снять перчатки и обтереть руки, и ощутить кожей воздух, а не мокрую резину. Можно сесть и это очень ценно, ноги кажутся деревянными. Семененко зол на приятеля, что тот в ответственный момент оплошал и растерялся: “Ну чего ты трясешься, как гимназистка?! Так бы дал по уху, да перемываться неохота!”
— А ну цыц оба! По уху можно и локтем, если по-другому непонятно, — осадил их Астахов, машинально обозначив движение, — Марш продышаться, пока время есть, а вы до конца смены не продержитесь.
С утра на смену должна была заступить Колесник. Но ее прямо среди ночи экстренно вызвали на спецкомбинат, в соседние штольни. Видимо, что-то очень спешное, раз до гражданских врачей не успели. Больница-то есть, тут же рядом, тоже под землей, только по ущелью дальше. О том, что Наталью Максимовну вызвали еще за полночь, сообщила ее операционная сестра.
— Почему ее сдернули-то, Катя? Что, других врачей нет, не дали отдохнуть человеку!
— Другие-то есть, но… Роды, вы понимаете? До больницы боялись не успеть.
Так вот оно что! А то ведь и позабылось, кем Колесник была в мирное время. Но ребенок здесь, под землей… Все-таки, это с трудом укладывается в голове. Как вышло, что будущая мать не эвакуирована?
— Ну вот, дорогие коллеги, и я, — Колесник появляется аккурат посреди “оперативной паузы”, когда часть бригад уже размывается, чтобы перейти к работе в стационаре. По лицу Натальи Максимовны не сразу поймешь, все ли хорошо. Она предельно сосредоточена. Как всегда тщательно и спокойно моет руки. Бодрая, деловитая, будто у нее не вторые сутки без сна впереди. И даже брови успела карандашом подвести, для Колесник это дело принципа, как для боевого командира — быть тщательно выбритым. И только аккуратно просушивая руки полотенцем она наконец произносит:
— Все благополучно, товарищи. Катерина моя вас уже всполошила? Совсем голову потеряла, ни сколько лет роженице, ни которые по счету роды — ничего толком не узнала. На комбинат, срочно, у работницы схватки чуть не за станком начались. Ну что же ты, девочка моя? — обернулась она слушавшей ее рассказ сестре. — Что стоим? Перчатки!
— С ума сойти, — не выдержал Зинченко, — На комбинате, среди снарядов! Почему же ее не эвакуировали совсем, мама ведь?
— Отказалась. Ее муж служит на тральщике. А она — работает на заводе. Двое детей уже есть, старший сын к нам и прибежал, в одну смену с мамой работал, — лицо Натальи Максимовны уже скрыла маска, но и за ней можно было различить улыбку. И голос опять звучит напевно и нежно, — Коллеги, девочка. Девочки, они ведь к миру, верно?
И уже обычным деловым тоном Колесник поведала подробности, больше значащие для специалистов. Но и для тех, кто последний раз роды видел еще в институте, тоже не лишние: Да, ребенок едва ли не у станка родился. Но крепкая девочка, здоровая. Правда крупная, вес, я полагаю 4300. Мама в порядке. Главное, чтобы молока у нее хватало. Через руки Натальи Максимовны прошло столько детей, что она, без сомнения, могла точно определить вес младенца и без весов.
Но на этом короткая передышка кончается. Снова машины. Те, кто был сейчас на разгрузке, говорят, что наша артиллерия с утра бьет так, что горы трясутся. Что там? Общее настроение высказывает кто-то из раненых, доставленных от Мекензивых гор, где последние дни идут жестокие бои и раз за разом переходит из рук в руки железнодорожная станция: "Засуетились фрицы. Не иначе, где-то еще им хвост подпалили".
К тридцатому числу, когда чуть разогнало туман, оказалось, что переменилась не только погода, но похоже, и обстановка на фронте. Никто еще достоверно ничего не знал, молчали газеты, молчал даже тот всезнающий вид связи, что в войсках именуют “окопным радио”, а в Севастополе — “морским телеграфом”. Подземный город напряженно ждал вестей.
И в последний день года — дождался.
“Вставай, ну вставай же, тетя Рая! Самое главное проспишь!” Кто ее будит? Что такое она может проспать? Всем, кого спешно подняли по тревоге под утро, дали потом отоспаться целых семь часов. Личным приказом начальника госпиталя.
Что же могло случиться? Какое сегодня число? Да тридцать первое декабря, новый год наступает. Позавчера даже елку принесли. Поначалу Раиса подумала, что запах хвои и смолы ей мерещится. Но нет, в самом деле — елка. И не одна. Еще большая связка лапника, как раз хватило, чтобы во всех палатах веточки поставить. Елки торжественно вручила целая делегация разведчиков, которым за этим новогодним богатством пришлось ходить в тыл к противнику, по нашу линию фронта хвойных лесов не осталось. Гости с удовольствием рассказывали, как командование постановило провести специальную боевую операцию, чтобы в каждом бомбоубежище, госпитале, школе была своя елка. Немцы могут лопнуть от злости, новый год Севастополю им не испортить.
Терпкий, смолистый еловый дух перебивал теперь карболку и спирт. Инкерманская елка красовалась в серебряных бусах и настоящих шарах. Раиса даже не пыталась задаваться вопросом, кому пришло в голову забирать с собой в штольни, вместе с самыми насущными вещами, еще и елочные игрушки. Видимо, кому-то очень жалко было оставлять их в доме, в который всякий день может попасть бомба. Один только лейтенант Кондрашов, которого разведчики, его однополчане, пришли навестить, сокрушался — такой поход — и без него! Не пришлось ему лично возглавлять экспедицию за елкой. И хорошо, если до весны на ноги поднимется. А на будущий Новый Год, ясное дело, за елками в немецкий тыл ходить уже не нужно будет.
“Подъем! Девочки, девочки, вы что, еще знаете?” Кто так шумит? Раиса села, не открывая глаз. Не похоже, чтобы так поднимали по тревоге. Что-то другое. Не сразу она поняла, что уже в который раз повторяет ей Оля, смеясь и плача одновременно: “Наши освободили Керчь! Тетя Рая, наши взяли Керчь и Феодосию!”
Свежая сводка прилетела утром. Раньше, чем обычно приходили известия, потому что привезли ее, вместе с пачкой свежих газет, два военных корреспондента, собиравшиеся писать очерк о работе госпиталя. У ординаторской собрался весь не занятый персонал и раненые, которые могли ходить. Сводку, вероятно уже второй раз, перечитывал вслух Зинченко:
“Сегодня Красная Армия и вся советская страна с радостью и гордостью узнают о новой победе наших доблестных войск. Немецко-фашистские захватчики выбиты из города и крепости Керчь и города Феодосии. Керчь и Феодосия снова стали советскими!”
Голос его звучал торжественно, почти как у Левитана, если бы советскому диктору тоже было двадцать два года.
В общежитии на тумбочках тоже стояли еловые ветки. Вместо игрушек на них повесили пустые ампулы, они должны были изображать сосульки. До войны, в белобережской больнице тоже так делали. Хотя пожалуй там новый год отмечали и проще, и строже. Потому что все равно все, кто не дежурил в новогоднюю ночь, встречали его у себя дома. Раисе частенько выпадало дежурить, как не семейной. Обходила палаты, поздравляла больных, а сама сидела с дежурным врачом у радиоприемника, под праздник обычно передавали хорошую музыку. Большую елку в Белых Берегах наряжали в клубе, высокую, под самый потолок. Лесничий Иван Егорыч всегда сам ее выбирал и вез на санях в поселок. Под праздник в клубе непременно устраивали танцы. Как любила Раиса когда-то танцевать…
Кажется, в первый раз с того времени, как в сводках сообщили об оставлении Брянска, Раиса вспомнила о своем доме. Примерно так же думают об умершем человеке, когда боль уже отгорела и притупилась, и теперь можно вспоминать о нем самое хорошее и светлое, что вас связывало. Потому что в памяти твоей он жив и в эти минуты ты не думаешь о том, что самого его давно скрыла кладбищенская земля. Так и Белые Берега привиделись мирными и тихими. Хотя нет, наверное, ни клуба, ни больницы, и как знать, кто уцелел из тех, с кем Раиса работала, бегала на танцы или смотреть кино, с кем дружила. Где сестры Прошкины, где молодой доктор Юра? На каком он сейчас участке фронта, если жив конечно?
Всех этих невеселых дум никому не перескажешь, даже в письме брату не напишешь об этом. Вместе с газетами им еще и открытки принесли, прежде таких Раиса не видела. “Новогодний привет с фронта!”, цветные и по родам войск сделанные, с пехотинцами, идущими в атаку, с танком, с военным самолетом. Ей досталась открытка с рассекающим волны боевым кораблем, тип которого она назвать не могла даже примерно. Что-то очень большое, а что именно, линкор или крейсер? Разве что у моряков попробовать спросить. На этой открытке она и писала поздравление брату. “Наши в Керчи!” Еще неделю назад в это поверить было сложно, только надеяться на лучшее. Неужели теперь еще немного и все будет хорошо? Удар от Ленинграда, удар на Южфронте, и война покатится назад?
— Так значит, наши скоро тоже сюда вернутся? — голос Верочки отвлек Раису от воспоминаний. Последний день года был не таким тяжким, и всю вторую половину дня младший и средний персонал делал запасы марлевых салфеток и шариков. Занятие это считалось чем-то вроде отдыха, Колесник именовала это “кружком “умелые руки”. “Ну, или какие есть” — прокомментировал как-то раз работу совсем новеньких Огнев.
— Разумеется вернутся. Глядишь, к весне всех немцев из Крыма повыметут! А к концу лета…
— Погоди, тетя Рая. Я о наших — о медсанбате. Они же в Керчи должны быть. Значит, придут к нам. Как ты думаешь, мы их отыщем?
— Хотелось бы… — Раиса не была уверена, что это будет легко, но при мысли о товарищах, с которыми еще недавно работали бок-о-бок и ей стало теплее. А ну как вправду снова встретимся? Придут с войсками все — и комиссар, и Денисенко, и Кошкин. Ей даже представилась в красках эта встреча. Как будет удивляться Денисенко тому, как в штольнях разместился госпиталь, как Астахов будет подшучивать над Кошкиным, где мол его носило столько времени, но по-дружески конечно, тот тоже не останется в долгу.
Все это, конечно, мечты… Мало ли куда могло занести сейчас медсанбат и его командира. Да и жив ли комиссар, ведь в стрелковую часть ушел Рихард Яковлевич? Так ярко представившаяся в воображении встреча боевых друзей внезапно потускнела, будто инеем ее затянуло: даже если будет она, есть те, кто до этой счастливой минуты не дожил, не дождался. Не будет там Васильева, Наташи Мухиной, Вани Калиниченко, ворчливого, но заботливого Южнова, не скажет больше Ермолаев сестрам “Эх вы, матрешки”… Для них не наступит сорок второй год, не радоваться им встрече с товарищами… А сколько еще могут не дожить и не дождаться? Кто из тех, кто встречает сейчас этот год, доживет до победы?
Вечером в честь праздника начальство даже распорядилось выдать по стакану вина. Всем раненым, кому это можно, и персоналу, кто с дежурства сменился. Заступившим на смену обещали выдать после. И вкус его, почти не хмельной, легкий и терпкий, тут же воскресил в памяти Раисы солнечную набережную Балаклавы за неделю до войны. Наверное, никогда ни прежде, ни после ей уже не будет так легко и тепло, как было там. Солнце, ласковое лазурное море, парусные лодки. Мир. Когда-нибудь это непременно должно вернуться. По-другому просто не может быть. Если постараться, можно очень отчетливо себе представить, как это будет… Вот только ей в этом далеком “когда-нибудь после войны” уже не быть прежней. Однажды, кажется это было сразу после Финской, брат сказал ей, что человека, бывавшего в боях, все одно, в Гражданскую ли войну или в какую другую, он очень легко узнает по глазам. Даже если тот будет в штатском. Но почему, объяснить так и не смог. Теперь Раисе совершенно ясно, что он прав. Между теми, кого война затронула, и кто остался в тылу, ляжет невидимая черта. Она тоже, наверное, сможет отличить того, кто был на войне и кто не был. И тоже вряд ли объяснит, как именно.
— С новым годом, товарищи! Тридцать восьмого года вино. Еще до Финской, подумайте.
Ради праздника усталым, давно сработавшимся людям можно и даже нужно. Колесник пьет маленькими глотками, осторожно. Кружку держит так, будто это хрустальный бокал. Есть редкий тип людей, которые все умеют делать красиво.
— Когда собирали этот виноград, никому ничего и в голову не могло прийти. А сейчас… сейчас по этим виноградникам танки идут, — тонкая морщинка прорезает ее чистый лоб.
— Уважаемая Наталья Максимовна, поверьте мне — в новом году это будут наши танки. А виноградники потом новые заложим, лучше прежних.
Начсостав Соколовский поздравил лично. Такие общие собрания до сих пор почти не проводились, не до того было. Но сегодня собрали всех, кто не занят, пустующую запасную штольню превратили в своего рода актовый зал.
— Товарищи, дорогие мои коллеги. Два месяца как мы работаем бок-о-бок. За эти месяцы мы совершили почти невозможное: эти подземелья стали госпиталем, — казалось, начсанарм Приморской говорит не громче обычного, но голос его был слышен всем отчетливо и ясно. — Вражеское наступление захлебнулось, противник отброшен. То, что фронт удержался — это и наша с вами заслуга. Всех кто был здесь, кто спасал жизни, кто не спал ночами. Наш с вами фронт проходил здесь — в операционных и перевязочных. Для многих из вас этот город родной. Для кого-то он стал родным за эти месяцы. Для каждого очевидно, что это еще не конец, что война будет долгой. Но нет сомнения, что завершится она нашей полной победой. Наша задача — помочь приблизить ее. И я верю, что с ней мы справимся, устоим как устояли до сих пор. Я рад, что работал с вами эти дни. От лица командования объявляю всем вам благодарность.
Казалось, что лампочки под потолком моргнули не от того, что со светом вышел очередной сбой, а от в один голос сказанного “Служим Советскому Союзу!”.
В ночь на 1 января 1942 года над Инкерманом падал снег, мокрый и липкий. Небо цвета шинельного сукна тоже казалось мокрым и тяжелым, будто нависшим над ущельем. Но такая погода считалась хорошей, потому что исключала авианалеты.
— Первый снег нового года, — Колесник подставила ладони под падающие хлопья. — И часу не пролежит. Когда встречали сорок первый, был ветер и море штормило. Вы где отмечали тогда, Игорь Васильевич?
— На дежурстве в травме, — отвечал Астахов, прикуривая. — Я единственный не семейный из всего отделения, так кого еще оставлять в новый год? Новых никого не привозили, так что сидел, глядел, чтобы больные не слишком увлеклись, празднуя. Порадоваться же всем охота и родня нанесла всякого, не уследишь. Еще и выговор потом схлопотал, за то, что в пятой палате шампанской пробкой влепили в стекло и оно треснуло. Дежурной сестре попало в первую очередь, ну и мне на сдачу отсыпали.
— А наша елка была в клубе. И вечер с танцами для семей комсостава флота. И я на нем пела…
— Почему-то я с самого начала не сомневался, Наталья Максимовна, что вы хорошо поете. По голосу отчетливо заметно.
— Правда? — она даже немного смутилась. — Действительно, когда-то я училась петь. Но когда пришла пора решать, куда поступать, выбрала все-таки не консерваторию.
— А сейчас можете… что-нибудь, — начал было Зинченко и смущенно опустил глаза.
— Без гитары будет совсем не то. Я же не оперная певица какая-нибудь. Я люблю романсы. Если б гитара…. Так соскучилась по ней.
— Найдем, Наталья Максимовна, — тут же пообещал Астахов. — За чем дело стало, не рояль небось.
— Да… даже если и без гитары. Товарищи… в такую ночь. В первую новогоднюю фронтовую ночь… Честно скажу, я никогда не был так уверен, что правильно выбрал профессию, — похоже, Женя Семененко не привык к длинным речам, тем более, что из всех, кто нашел возможность выйти на воздух, он был самым младшим и по званию, и по возрасту. — Если говорить совсем серьезно, товарищи, дорогие мои товарищи, я… еще не имею права говорить “коллеги”, потому что какой я в сущности врач? Так, заготовка. Но за эти два месяца я почувствовал, что попал практически в семью. И мне трудно слова подобрать, чтобы сказать, как я благодарен вам всем.
— Ну, до коллеги ты считай почти дорос, — Астахов хлопнул его по плечу. — Только узлы вязать выучись. Но речи произносить, это явно не твое. Уж хочешь петь, так лучше пой, раз душа просит. А мы подхватим.
Тот смутился, а потом ломающимся неуверенным баском начал совсем свежую, из “Боевого киносборника”, переписанную на военный манер песню, что пелась в кино “Юность Максима”.
Десять винтовок на весь батальон,
В каждой винтовке последний патрон.
В рваных шинелях, в дырявых лаптях
Били мы немцев на разных путях!
Песня велась еще от гражданской, когда немцев и так били и побеждали. Зинченко обнял за плечо приятеля, и продолжил, за ним остальные и вот уже Колесник, своим замечательным, звонким голосом повела:
Вот эта улица, вот этот дом,
В городе нашем, навеки родном,
Улицей этой врагу не пройти!
В дом этот светлый врагу не войти!
Глаза ее блестели и кажется, в них стояли слезы. Может, это все снег виноват, а может и в том дело, что слова эти сейчас звучали почти как заклятие, как молитва. Заканчивали уже хором, уверенно и громко неслось над темным ущельем:
Пушки и танки фашистов громят,
Летчики наши на запад летят.
Подлого Гитлера черная власть
Крутится, вертится, хочет упасть!