<22 января / 4 февраля 1920 г.>
Сашенька и Верочка!
Я еще жива. — Только в большом доме, в чужой комнате, вечно на людях [715]. Аля все еще больна, д<окто>ра не угадывают болезни. Жар и жар. Скоро уже 2 месяца, как она лежит, а я не живу.
Сашенька, я нашла Вашу записку на двери. — Трогательно. Если бы у Али пала t°, я бы пришла, я тоже по вас обоих соскучилась как волшебно было тогда эти несколько дней.
Приходите вы, господа, ко мне, — так, часов в 7. Если меня не будет, значит я ушла за дровами и сейчас вернусь.
Дня не назначаю, чем скорей, тем лучше. Но не позднее семи. — Аля засыпает в девять.
Целую и жду.
Впервые — Швейцер В. стр. 333. СС-6. стр. 151. Печ. по тексту СС-6.
<Начало февраля 1920 г.> [716]
Друзья мои!
Спасибо за любовь.
Пишу в постели, ночью. У Али 40,4 — было 40,7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39,6 — вечером 40,7.
Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности, — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.
— Ну, даст Бог! —
Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете. Нет таких в Москве!
С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40,7 — должна оставлять ее совсем одну, идти домой за дровами.
У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.
Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т.е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. Я себя знаю.
— Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.
Готовила книгу — с 1913 г. по 1915 г. [717] — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою Алей — Сережей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и — не перечислишь!
А вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло [718], то, для чего я родилась.
Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! —
Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я — сама Жизнь. Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т.е. неуязвима. — Вот только Аля, Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили!
Я буду жить — Жизни — других.
И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И так хотела бы новое платье!
Все, что я пишу, — бред. — Надо спать. — Верочка, выздоравливайте и опять глядите лихорадочными — от всей Жизни — глазами <поверх?> румяных щек. — Помню ваше черное платье и светлые волосы.
— Когда встанете, пойдите к Бальмонту за радостью, — одного его вида — под клетчатым пледом — достаточно!
Впервые — Саакянц А. стр. 217–218. СС-6. стр. 151–153. Печ. по тексту СС-6.
Москва, 7/20-го февраля 1920 г., пятница
Друзья мои!
У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я [719]. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили «может быть» — и я еще в таком ужасе воскликнула: — «Ну, ради Бога!» — И теперь это совершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — «Вы г<оспо>жа такая-то?» — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и — сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи. Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал.
— Никто не знает, — только одна из здешних барышень, Иринина крестная, подруга Веры Эфрон. Я ей сказала, чтобы она как-нибудь удержала Веру от поездки за Ириной здесь все собиралась, и я уже сговорилась с какой-то женщиной, чтобы привезла мне Ирину и как раз в воскресенье.
— О!
— Господа! Скажите мне что-нибудь, объясните.
Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — «Аля, как ты думаешь ———?» И все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно.
У Али малярия, очень частые приступы, три дня сряду было 40.5 — 40.7, потом понижение, потом опять. Д<окто>ра говорят о санатории: значит — расставаться. А она живет мною и я ею как-то исступленно.
Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.
Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!
Малярия лечится хорошими условиями. Вы бы давали тепло, я еду. До того, о чем я Вам писала в начале письма, я начала готовить сборник (1913–1916) — безумно увлеклась — кроме того, нужны были деньги.
И вот — все рухнуло.
У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м<ожет> б<ыть> можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но — господа! — ведь Вы же меня любите!
О санатории д<окто>ра говорят, п<отому> ч<то> у меня по утрам 4–5°, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.
Кормить бы ее мне помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось. — Не пришло ли продовольствие из Рязани? — Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена.
— Ну, целую. Верочка, поправляйтесь. Если будете писать мне, адресуйте: Мерзляковский, 16, кв<артира> 29. — В.А. Жуковской (для М.И. Ц<ветаевой>) — или — для Марины. Я здесь не прописана. А может быть. Вы бы, Сашенька, зашли? Хоть я знаю, что Вам трудно оставлять Веру.
Целую обоих. — Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.
<Приписка на полях:>
И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья [720], она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и — хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу у Вас дома — на час!
Впервые — Швейцер В. стр. 336–337. СС-6. стр. 153–154. Печ. по тексту СС-6.
Москва, <12/25-го> февраля 1920 г., среда [721]
Верочка!
Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить. Может быть, потому, что Вы меня любите.
Пишу на рояле, тетрадка залита солнцем, волосы горячие. Аля спит. Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу [722]. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что это мне — во сне — урок, что — вот — проснусь.
— Милая Верочка. —
С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — в упор — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал: «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив [723] — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. — Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.
И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!
— Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я все в мире любила с такой силой!
Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове. — А эти вечера! — Тусклая стенная лампа (круглый матовый колпак), Аля спит, каждые полчаса щупаю ей лоб — спать не хочется, писать не хочется — даже страшно думать! — лежу на диване и читаю Джека Лондона, потом засыпаю, одетая, с книгой в руках.
И потом, Верочка, самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?
И с каким презрением я думаю о своих стихах!
В прошлом — разъедающая тоска… [724]
Впервые — Швейцер В. С. 337–338. СС-6. стр. 149–150. Печ. по СС-6.
4-го русского мая 1920 г. понед<ельник>
Н<иколай> Н<иколаевич>! — Мое горе в том, что я, отвергая всё Ваше, не могу Вас презирать.
И еще мое горе в том, что я не всё Ваше отвергаю.
И третье мое горе — что Вы + доблесть не получили в колыбель — sensibilité (этого слова нет по-русски: чувствительность — глуповато, восприимчивость — общё и холодно.)
Sensibilité — это способность быть пронзенным, уязвимость — за другого — души. — Вам ясно? —
И еще мое горе, что Вы, нежный руками — к рукам моим! — не нежны душою — к душе моей! Это было и у многих (вся моя встреча с 3<авад>ским! [725] — с его стороны!) но с тех я души не спрашивала.
Конечно — руками проще! Но я за руками всегда вижу душу, рвусь — через руки — к душе, даже когда ее нет. — А у Вас она есть (для себя!) — и ласковость только рук — от Вас!!! — для меня оскорбление.
Встреча с Вами для меня большое событие. Господи, когда я думаю о мирах, которые нас рознят, мне все равно — руки! — Не хочу — не льщусь — не надо! Только руки, — я за это себя никогда не продавала!
Когда-то, в минуту ослепительного прозрения, я сказала о себе — маскируя глубину — усмешкой:
«Другие продаются за деньги, я — за душу». С кожей и костями продаюсь — кому не продавалась! — и как всегда хотела быть послушной!
— Еще меня сбивает Ваше «приятно». — Ах, Господи, когда одному мучительно от несоответствия, а другому приятно от соответствия, — какие тут соответствия и несоответствия! — Исконная бездна мужского и женского! —
Милый друг, Вы бы могли сделать надо мной чудо, но Вы этого не захотели, Вам «приятно», что я такая.
…Так гладят кошек или птиц… [726]
Вы могли бы, ни разу не погладив меня по волосам («лишнее! — и так вижу!») и разочек — всей нежностью Вашей милой руки — погладив мою душу — сделать меня: ну чем хотите (ибо Вы хотите всегда только лучшего!) — героем, учеником, поэтом большого, заставить меня совсем не писать стихи — (?) — заставить убрать весь дом, как игрушечку, завести себе телескоп, снять все свои кольца, учиться по-английски.
Всю свою жизнь — с 7 лет! — я хотела только одного: умереть за, сейчас, 27 лет я бы попробовала «жить для»…
Не для Вас — Господи! — Вам этого не нужно (потому не нужно и мне!) — а через Вас как-то — словом Вы могли бы взять меня за руку и доставить прямо к Богу. — Вот. —
И блоковские «стишки» я бы Вам простила (о себе уж не говорю!), и Асину книгу, и Вашу Устинью проклятую, и огород — дружочек! — но Вы не захотели мне ничего объяснить, у Вас просто не было напряжения, воли к моему — ну, что ж, скажу! — спасению.
П<отому> ч<то> Павлик А<нтоколь>ский, который пишет:
— пора
Офицерам вставать за Петра — [727]
и сам никуда не встанет — такого союзника — в моем! — мне не надо. Лучше уж такие враги, как Вы.
Вы сделали дурное дело со мной, дружочек.
Вы сказали: — «Не то, но впрочем можно и так.» В первое я поверила и, поверив в первое, не поверила во второе. (П<отому> ч<то> сказал НАСТОЯЩИЙ человек!)
Вы оказались слишком строгим для знакомого (какое Вам дело?) — и недостаточно — для человека так или иначе вошедшего в мою жизнь.
Да, я в Вашу комнату вошла, а Вы в мою жизнь. — В этом всё. — Я, легкомысленная, оказалась здесь тяжелее Вас, такого веского!
— Знаете, кем бы я бы хотела быть Вам? — Вестовым! Часовым! [728] — Словом, на мальчишеские роли! —
— «Поди туда — не знаю куда,
Принеси то — не знаю что.»
И я бы шла бы и приносила. (— Господи, какая у меня сейчас к Вам нежность!) — Собакой бы еще сумела быть…
А придется мне — и это наверное будет, и мне грустно —
Ну, словом: от призрака (героя какой-нибудь чужой или собственной книги) — от призрака — к подлецу (живому), от подлеца — к призраку…
Слушайте внимательно, я говорю Вам, как перед смертью: — Мне мало писать стихи! Мне мало писать пьесы! Мне надо что-нибудь — кого-нибудь (ЛУЧШЕ — ЧТО-НИБУДЬ!) — любить — в каждый час дня и ночи, чтобы всё шло — в одно, чтобы я не успела очнуться, как — смерть.
Чтобы вся жизнь моя была одним днем — трудовым! — после которого спят — каменно.
Поймите меня: ведь всё это мое вечное стремление таскать воду по чужим этажам, помочь какому-н<и>б<удь> дураку тащить узел, не спать, не есть, перебороть (себя и трудность!) — это не просто: избыток играющих сил — клянусь! —
Но не моя вина, что все трудности мне слишком легки — все отречения! — что всё это опять — игра.
Найдите мне тяжесть по мне.
И — чтобы — не тяжесть ради тяжести (как разгребание снега ради мускулов!), а чтобы это кому-н<и>б<удь> было нужно.
Распределите каждый час моей жизни, задавайте мне задачи, как сестры — Золушке:
«Отбери чечевицу от гороха…»
И только — ради Бога! — никаких фей на помощь!
Вы м<ожет> б<ыть> скажете в ответ: «У Вас есть большое дело. Воспитывайте Алю.»
Но что я могу — я, которую саму нужно воспитывать?!
Я служить хочу.
— Вот Вам, дружочек, я — наедине с собой, настоящая. Каждое слово — правда. Ни пени́нки!
Впервые — НЗК-2. стр. 119–121. Печ. по тексту первой публикации.
16-го мая 1920 г. {72} — Воскресенье, — Троицын день
День нашего примирения, дружочек.
Жаль, что я в этот день не могу преподнести Вам — новую любовь! (Не готова еще.)
Мириться с Вами я не пойду, хотя книжка Ваша готова — переписана и надписана [729].
— «Милому Н<иколаю> Н<иколаевичу> В<ышеславцеву>, — с большой грустью — от чистого сердца — в чудесный Троицын день.»
Но у Вас сегодня — вернисаж, Вам не до Троицына дня и не до женских стихов.
Брат Володечки [730], Вы сейчас в роли доктора (дай Бог, чтобы не фельдшера!) — и сами этого не подозреваете…
Вы из породы «уважающих женщину», не смотрящих глубже — не подходящих ближе, чем нужно.
С Вами мы наверное будем хорошо дружить, и, если Вы так умны, как надеюсь, мне с Вами не будет скучно.
— Кончаю Коринну [731]. Освальд уже любит Люсиль, к<отор>ая не поднимает глаз даже, когда одна.
Отвлекаюсь:
Г<оспо>жа де Сталь (Корина) не чувствует природы, — всё для нее важнее, чем природа.
Ctesse de Noailles погибает от каждого листочка.
Ctesse de Noailles — здесь — сродни Беттине [732].
Г<оспожа>жа де Сталь — Марии Башкирцевой [733].
Во первых двух — mon âme émotionale {73}.
Во вторых двух — mon âme intellectuelle {74}.
Во мне всё перемешано.
M
Так как она живет страстно — le temps presse {75} — у нее нет времени для описаний.
Моя разница с ней: из неглавного (ибо главное для нее определенно — мир внутренний) — ее больше влечет искусство. Лаокоон [734] напр<имер> больше, чем просто дерево.
Я же к Лаокоону, как вообще к искусству (кроме музыки и стихов) — как к науке руку на́ сердце положа — равнодушна.
Природа на меня действует несравненно сильнее, природа — часть меня, за небо душу отдам.
Поняла: в природу — просто отмечаю — мне дороже то, что наверху: солнце, небо, деревья — tout се qui plane {76}. Чего я не люблю в природе, это подробностей: — tout ce qui grouille {77}, изобилия ее не люблю, землю мало люблю. (Люблю сухую, как камень, чтобы нога, как копыто.)
В природе, должно быть, я люблю ее Романтизм, ее Высокий Лад. Меня не тянет ни к огороду (подробности), ни к сажанию и выращиванию, — я не Мать — вечернее небо (апофеоз, где все мои боги!) меня опьяняет больше, чем запах весенней земли. — Вспаханная земля! — это не сводит меня с ума — непосредственно — мне надо стать другой — другим! — чтобы это полюбить. Это не родилось со мной. Когда я говорю «на ласковой земле», «на землю нежную» [735] я вижу большие, большие деревья и людей под ними.
Это не искусственность — я же не люблю искусства! — это та моя — во всем — особенность, как в выборе людей, книг, платьев.
Вспаханная земля мне ближе Лаокоона, но оба мне — в общем — не нужны.
Вспаханная земля — это Младенчество и Мать умиляюсь, преклоняюсь и прохожу мимо.
Кроме того, я в природе чувствую обиду, — слишком всему и всем в ней не до меня. Я хочу, мне надо, чтобы меня любили.
Поэтому мои 2 тополя перед крыльцом мне, пожалуй, дороже больших лесов, они — волей неволей за 6 лет [736] успели привыкнуть ко мне, отметить меня, кто так часто на рассвете глядел на них с крыльца? — А слово mes Jardins — Prince Ligne {78} [737] заменят мне все сады Северной и другой — Семирамиды! [738]
Впервые — НЗК-2. стр. 156–158 (с указанием точной даты).
20-го русск<ого> мая 1920 г.
Большой роман — на несколько лет. Vous en parlez à Votre aise, ami.
— Moi qui'n ai demandé à l'universe que quelques pâmoisons {79}.
И — кроме того — разве я верю в эти несколько лет? И — кроме того — если они даже и будут — разве это не несколько лет из моей жизни, и разве женщина может рассматривать время под углом какой бы то ни было задачи?
Иоанна д'Арк [739] могла, но она жила, не писала.
Можно так жить нечаянно — ничего не видя и не слыша, но знать наперед, что несколько лет ничего не будешь видеть и слышать, кроме скрипа пера и листов бумаги, голосов и лиц тобой же выдуманных героев, — нет, лучше повеситься!
Эх, Вячеслав Иванович, Вы немножко забыли, что я не только дочь проф<ессора> Цветаева, сильная к истории, филологии и труду (всё это есть!), не только острый ум, не только дарование, к<отор>ое надо осуществить в большом — в наибольшем — но еще женщина, к<отор>ой каждый встречный может выбить перо из рук, дух из ребер!
Впервые — НЗК-2. стр. 172–173. Печ. по тексту первой публикации.
В НЗК-2 письму предшествует запись Цветаевой о визите к ней Вяч. Иванова и разговоре с ним (стр. 165–172).
19го русск<ого> мая 1920 г., среда
Сейчас у меня три радости: Вячеслав Иванов — Худолеев [740] и НН.
Вячеслав Иванов — Царьград Мысли, Худолеев — моя блаженная Вена (династии Штрауссов!), — НН — моя старая Англия и мой английский home {80}, где нельзя не дозволено! — вести себя плохо.
Сегодня чудесный день. <…> Я целый день спала —
<…>
— …стук в дверь — (парадную) — легчайший.
Снимаю засов (спинка стула, работа М<илио>ти) — Вячеслав! — В черной широкополой шляпе, седые кудри, сюртук, что-то от бескрылой птицы.
— «А вот и я к Вам пришел, Марина Ивановна! К Вам можно? Вы не заняты?»
— «Я страшно счастлива.»
(До задыхания! Единственное, что во мне перебарывает смущение, — это Восторг.)
— «Только у меня очень плохо, такой разгром, всё поломано. Вы не бойтесь, там у меня лучше…»
— «Это мы здесь будем сидеть?»
(Беспомощно и подозрительно озирается: столы, половины диванов, отовсюду ноги и локти стульев и кресел, кувшины, разбитый хрусталь, пыль, темнота…)
— «Нне-ет! Мы ко мне пройдем. Слава Богу, что Вы не видите, иначе бы Вы…»
— «Иначе бы я сказал, что у Вас то же, что у меня. Я ведь тоже ужасно живу, — неуютно, всё поломано, столько людей…»
Входим.
— «А где Ваша дочь?» — «Она с Миррой Бальмонт в д<оме> Соллогуба». — «Во Дворце Искусств?» — «Да.»
— «Как у Вас неуютно: темно, такое маленькое окошечко. Скучно жить?»
— «Нет, всё — только не это.»
— «Но ведь Вам же трудно, денег нет. Вы не служите?»
— «Нет, т.е. я служила 5½ мес. — в Интернациональном К<омите>те. Я была русский стол. Но я никогда больше служить не буду.»
— «Чем же Вы живете? Откуда Вы достаете деньги?» — «А так, — продаю иногда, т.е. мне продают, иногда просто дают, теперь паёк, так, — не знаю. Мы с Алей так мало едим… Мне не очень нужны деньги…»
— «Но вещи же тоже когда-нибудь истощатся?»
— «Да.»
— «Вы беззаботны?»
— «Да.»
— «Но ведь можно взять какую-нибудь другую службу…»
— «Я совсем не хочу служить, — не могу служить. Я могу только писать и делать черную работу — таскать тяжести и т.д. И потом столько радостей: вот Коринна Mme de Staël напр<имер>»…
— «Да, идеальных утешений много. — А Вы одна живете?»
— «С Алей. — Впрочем, здесь наверху еще какие-то люди, очень много, постоянно новые…»
— «И это всё Ваши вещи?»
— «Да, обломки, остатки. Я чувствую, что Вы меня презираете, — только — ради Бога! — я до последней минуты старалась отстоять, — но не могу же я вечно ходить следом и смотреть: крадут или не крадут'? И кроме того я ничего не вижу…»
— «Ах, это Вы о сохранении вещей говорите? Нет, — разве можно уберечь! И при виде такого истинно-философского отношения к жизни, у меня не только не презрение, но — admiration {81}»…
— «Это не философское отношение, это просто инстинкт самосохранения души. — Как я рада, что Вы меня не презираете!»
— «Я тогда сказал глупость — о вакантности — это со мной часто бывает.»
— «Нет, это была не глупость, я просто обиделась, но теперь это прошло, я так счастлива!»
— «Надо что-нибудь для Вас придумать. Почему бы Вам не заняться переводом?»
— «У меня сейчас есть заказ — на Мюссэ, но…»
— «Стихи?»
— «Нет, проза, маленькая комедия, — но…»
— «Надо переводить стихи, и не Мюссэ — м<ожет> б<ыть> это и не так нужно — а кого-нибудь большого, любимого…»
— «Но мне так хочется писать свое!!! — Это, конечно, очень смешно, что я говорю, я знаю, что это никому не нужно…»
— «А это уже плохо, — как никому не нужно?»
— «Так — никому, я не в ту полосу, не в ту волну попала, но это нужно — мне, нужно же чем-н<и>б<удь>, утешаться, не могу же я только стирать, только варить…»
— «Что же Вы пишете? Стихи?»
— «Нет, стихов мне мало, пишу их только, когда мне надо к человеку и нельзя подойти иначе. Я страстно увлекаюсь сейчас записными книжками: всё, что слышу на улице, всё, что говорят другие, всё, что думаю я…»
— «Записные книжки — это хорошо, но это только материал. Вернемся к переводу. Разве не хорошо — Бальмонт, переведший Шелли? — Как он его перевел, — другой вопрос. — Перевел, как мог. — Но взять стихи на чужом яз<ыке> и пережить, почувствовать их на своем, — это не меньше, чем писать свое. Это некий таинственный брак, если — действительно — любишь. Выберите себе такого поэта и переводите — часа по 3 в день. — Это будет Ваше послушание, нельзя же без послушания!»
— «Я Вас прекрасно понимаю, особенно последнее, о послушании. Но у меня никогда не хватит времени. Встаю: надо принести воды — готовить накормить Алю — отвести ее к Соллогубу — потом привести опять накормить… Вы понимаете?
И читать еще хочется, — столько прекрасных книг! — А главное — записные книжки, это моя страсть, п<отому> ч<то> — самое живое.»
— «Аля, я за нее очень боюсь. Как ее имя: Александра?»
— «Нет, Ариадна.»
— «Ариадна…»
— «Вы любите?..»
— «О, я очень люблю Ариадну… — Вы давно разошлись с мужем?»
— «Скоро три года, — Революция разлучила.»
— «Т.е.?»
— «А так:»…
(Рассказываю.)
— «А я думал, что Вы с ним разошлись.»
— «О, нет! — Господи!!! — Вся мечта моя: с ним встретиться!»
Говорю о своей неприспособленности к жизни, о страсти к Жизни:
— «Mais c'est tout comme moi, alors! {82} Я ведь тоже ничего не умею.»
(Неизъяснимое обаяние его иностранного: франц<узского> и немец<кого> — говора, чуть-чуть ирония над собой и что-то — чуть-чуть — от Степана Трофимовича.)
— «А Вы пишете прозу?»
— «Да, записные книжки…»
— «Не как Ваша сестра?» — «Нет, короче и резче…» — «Она же хотела быть вторым Ницше, кончить Заратустру.» — «Ей было 17 лет.» — «А знаете, кто раньше Ницше написал Заратустру?» — «?» — «Беттина, Беттина Брентано, Вы знаете Беттину?» — «Беттина гениальна, и я люблю ее, п<отому-что она принадлежала к числу „танцующих душ“». — «Это Вы чудесно сказали!» — «Моя жена — Лидия Петровна <Дмитриевна> Зиновьева-Аннибал…» — «Обожаю ее „Трагический Зверинец“, — там „Чорт“ — вылитая я!» — «Да, если Вы ее знаете, она должна быть Вам близка… И вот, однажды — будучи совсем молоденькой девушкой, в совершенно неподходящей обстановке — на балу — она сказала какому-то гвардейцу: — „Можно дотанцоваться и до Голгофы“. Вы христианка?»
— «Теперь, когда Бог обижен, я его люблю.»
— «Бог всегда обижен, мы должны помогать быть Богу. В каждой бедной встречной женщине распят Христос. Распятие не кончилось, Христос ежечасно распинается, — раз есть Антихрист. — Словом, Вы христианка?»
— «Думаю, что да. — Во всяком случае, у меня бессонная совесть.»
— «Совесть? Это мне не нравится. Это что-то протестантское совесть.»
(На лице гримаска, как от запаха серной спички.)
— «И кроме того — я больше всего на свете люблю человека, живого человека, человеческую душу, — больше природы, искусства, больше всего»…
— «Вам надо писать Роман, настоящий большой роман. У Вас есть наблюдательность и любовь, и Вы очень умны. После Толстого и Достоевского у нас же не было романа.»
— «Я еще слишком молода, я много об этом думала, мне надо еще откипеть…»
— «Нет, у Вас идут лучшие годы. Роман или автобиографию, что хотите, — можно автобиографию, но не как Ваша сестра, а как „Детство и Отрочество“. Я хочу от Вас — самого большого.»
— «Мне еще рано — я не ошибаюсь — я пока еще вижу только себя и свое в мире, мне надо быть старше, мне еще многое мешает.»
— «Ну, пишите себя, свое, первый роман будет резко-индивидуален, потом придет объективность.»
— «Первый — и последний, ибо я все-таки женщина!»
— «После Толстого и Достоевского что дано? Чехов — шаг назад.»
— «А Вы любите Чехова?»
Некоторое молчание и — неуверенно:
— «Нне… очень…»
— «Слава Богу!!!»
— «Что?»
— «Что Вы не любите Чехова!»
— «Терпеть не могу!»
— «А я так привык ко всяким возмущениям и укоризнам в ответ, что невольно замедлился…»
— «Господи! Можно же, наконец, не любить чего-нибудь на свете!»
— «Оставим Чехова в стороне, как ту или иную ценность — в романе он, во всяком случае, ничего не дал. И после Достоевского — кто?»
— «Розанов, пожалуй, но он не писал романов.»
— «Нет, если писать, то писать большое. Я призываю Вас не к маленьким холмикам, а к снеговым вершинам.»
— «Я боюсь произвола, слишком большой свободы. Вот в пьесах например: там стих — пусть самый податливый! Самый гнущийся! — он все равно — каким-то образом — ведет. А тут: полная свобода, что хочешь то и делай, я не могу, я боюсь свободы!»
— «Здесь нет произвола. Вспомните Goethe, так невинно и сердечно сказанное:
Die Lust zum Fabulieren {83}.
Вот лист белой бумаги — fabuliere! {84} — Это сложней, чем Вы думаете, здесь есть свои законы, через несколько страниц Вы уж будете связаны, из нескольких положений — <слово не вписано> — выходов! — а их могут быть сотни — и все прекрасны! — надо будет выбрать одно, м<ожет> б<ыть> найти одно — 101-ое. Вы уже почувствуете над собой закон необходимости. Вот Вам — для примера — всем известный анекдот про Толстого и Анну Каренину.»
— «Не знаю.»
— «Это был действительный случай. Редакция ждет — типография ждет — посыльный за посыльным — рукописи нет. Оказывается, что Толстой не знал, что первым сделала Анна Каренина, вернувшись к себе домой. — То? — Это? — Другое? — Нет. — И вот, ищет, не находит, ищет, — вся книга стоит, посыльный за посыльным.
Наконец, подходит к столу и пишет: „Как только А<нна> К<аренина> взошла в залу, она подошла к зеркалу и оправила вуалетку…“ Или что-то в этом роде. — Вот.»
— «Железный закон необходимости. Ослепительно понимаю.»
— «Не бойтесь свободы — повторяю: свободы нет! — Кроме того, настоящим прозаиком можно сделаться только, пройдя школу стиха.»
— «О, не бойтесь! Длиннот у меня не будет, у меня наоборот стремление к сжатости, к формуле…»
— «Но чтоб и сухо не было, — может получиться схема. Проза Пушкина и то уже суха, хотелось бы подробностей. — и нету. Для прозаика нужно: умение видеть других, как себя и себя, как другого — и большой ум — он у Вас есть — и большое сердце…»
— «О! — Это!..»
— «Как Вы относитесь к А. Белому, п<отому > ч<то> tout compris {85} — это все-таки единственный прозаик наших дней.»
— «Он мне не близок, не мое, скорей — не люблю.»
— «Не любите Андрея Белого! — Т.е. — Вы меня понимаете? — не лично, не человека не любите, а прозаика, автора! Не хотелось бы, чтобы Вы подпали под его влияние.»
— «Я?! — Я не самомнительна, А. Белый — больше меня, но у меня точный ум и я не из породы одержимых. Он ведь всегда под какими-то обломками… Целый город упал на человека, — вот Петербург…»
— «И город-то призрачный!»
— Восторгаюсь. —
(Речь Вячеслава несравненно плавнее, чем здесь, у меня, но тороплюсь — пора за Алей и боюсь забыть.)
— «Однако, уже 10 часов, Вам пора за Алей.»
— «Еще немножечко!» (Вспоминает не в первый раз.)
— «Но ей спать пора.»
— «Но ее там накормят, она всегда рано ложится, и я так счастлива Вами — и разочек — можно?»
Улыбается.
— «Взял бы я Вас с собой во Флоренцию!..»
(О, Господи, ты, знающий, мое сердце, знаешь, чего мне стоило в эту секунду не поцеловать ему руки!)
— «Итак: мое наследье Вам: пишите Роман. Обещаете?»
— «Попытаюсь.»
— «Только меня беспокоит Аля, Вы ведь, когда начнете писать…»
— «О да!»
— «А что будет с ней?»
— «Ничего, будет гулять, она ведь сама такая же… Она не может без меня…»
— «Я всё думаю, как бы Вам уехать. Если мне не удастся выехать заграницу, я поеду на Кавказ. Едемте со мной?»
— «У меня нет денег и мне надо в Крым.»
— «А пока Вам надо за своей дочерью. Идемте.»
— «Только я Вас немножечко провожу. Вам ничего, что я без шляпы?»
Выходим. Иду в обратную сторону от Соллогуба, — с ним. На углу Собачьей площадки — он:
— «Ну, а теперь идите за Алей!»
— «Еще немножечко!»
<Далее две с половиной страницы не заполнены>
18/31 мая 1920 г.
Дорогой В<ячеслав> И<ванович>!
Это гораздо больше, чем можно сказать.
Сегодня мне нужно было идти в один дом, где будет музыка, (всегда иду за ней следом, как нищий!) — но я осталась дома, чтобы быть одной — (с Вами.)
Вы для меня такое счастье и такое горе — Ваш отъезд! [741] — что я совсем не знаю, что с этим делать. Буду ждать 15-го июня с ужасом, а оно будет, п<отому> ч<то> именно 15-го июня — сама сегодня утром назначила — солдат принесет керосин.
В<ячеслав> И<ванович>, я нынче сказала о совести, а Вы не поняли, теперь поймите — поймете!
Когда Вы меня сегодня спросили: «Вы очень дружны с Б<альмон>том?» знаете мой первый ответ — проглоченный — хотела написать — не могу — произносить такие вещи еще хуже — предательство, окончательное предательство. И вот теперь у меня угрызения совести.
Но — чтобы Вы не подумали хуже, чем есть — все-таки скажу. Вот что горело у меня тогда на губах:
— «Да, да, очень дружна, очень люблю, но Вы же не можете не понимать, что мне нужны только Вы!»
Это для меня самое невыносимое на свете хотя бы мысленно кого-н<и>б<удь> предать, — тот беззащитный, невинный, не знает, и даже сказать нельзя, п<отому> ч<то> он не раскаяние запомнит, а предательство, — искупить нельзя!
Думаю сейчас об этом своем ответе. — Откуда?
Пожалуй что все-таки: исконная неблагодарность — исконное оправдание наперед — исконное заметание следов — женщины.
Скажу о Вас и о Б<альмон>те.
Б<альмон>т — мне друг, я люблю его и любуюсь им, я окончательно верю в него, у этого человека не может быть низкой мысли, ручаюсь за него в любую минуту, всё, что он скажет и сделает будет рыцарски и прекрасно. С ним у меня веселье и веселие, grande camaraderie {86}, с ним я, он со мной — мальчишка, мы с ним очень много — главным образом! — смеемся. С ним бы мне хотелось прожить 93 г. в Париже, мы бы с ним восхитительно взошли на эшафот.
С ним мы — сверстники, только я, как женщина — старше.
Не усмотрите в этом непочтения — этим не грешу — но почитать Б<альмонта> — обижать Б<альмонта>, я, преклоняясь перед его даром, обожаю его. — Чудесное дитя из Сказки Гофмана [742], — да? (Das fremde Kind {87}.)
Отношение, будучи глубоко по сущности, идет, танцуя по поверхности, как солнце плещется по морю.
— Вы. —
С Вами мне хочется вглубь, in die Nacht hinein {88}, вглубь Ночи, вглубь Вас. Это самое точное определение. — Перпендикуляр, опущенный в бесконечность. — Отсюда такое задыхание. Я знаю, что чем глубже — тем лучше, чем темнее — тем светлее, через Ночь — в День, я знаю, что ничего бы не испугалась, пошла бы с Вами — за Вами — в слепую.
Если во мне — минутами это пронзительно чувствую — (по безответственности какой-то!) — воплотилась — Жизнь, в Вас воплотилось Бытие.
— Das Weltall {89}.
(Заметили ли Вы, что нам всегда! всегда! всю жизнь! — приходится выслушивать одно и то же! — теми же словами! — от самых разных встречных и спутников! — И как это слушаешь, чуть улыбаясь, даже слово наперед зная!)
Теперь о другом. Одно меня в Вас сегодня как-то растравительно тронуло: «много страдал — люблю жизнь — но как-то отрешенно»…
Го-спо-ди! — Ведь это — живая я. Потому так всё и встречаю, что уже наперед рассталась. Издалека люблю, à vol d'oiseau {90} люблю, хотя как будто в самой толще жизни.
Когда я с Вами сегодня шла, у меня было чувство, что иду не с Вами, а за Вами, даже не как ученик, а как собака, хорошая, преданная, веселая — и только одно не могущая: уйти.
Много собак за Вами ходило следом, дорогой В<ячеслав> И<ванович>, но — клянусь Богом! — такой веселой, удобной, знающей время и место собаки у Вас еще не было. — Купите собачий билет и везите во Флоренцию! —
Но Вы уедите! уедите! уедите!
Здесь в Москве я спокойна, я всегда могу Вам написать (злоупотреблять не буду, хотя — 3-ья страница! — уже злоупотребляю!) — могу окликнуть Вас на каком-н<и>б<удь> вечере, услышать Ваш старинно-коварно-ласковый голос, — да просто сознание, что по одним арбатским переулкам ходим, — я дом Ваш знаю [743], — значит Вы есть!
А во Флоренции я и мысленно не смогу ходить за Вами следом, я ни одной улицы не знаю, я во Флоренции не была!
Сейчас глубокая ночь, Вы спите. — Кто это был в красном платьице? — Ваш сын? [744] — Он Алин однолеток, о нем мне когда-то восторженно рассказывала мать Макса.
Шлю Вам привет — кладу Вам — по-собачьи — голову в колени. — Не сердитесь! Я не буду Вам надоедать, я Вас слишком люблю.
Впервые — НЗК-2. стр. 178–180. Печ. по тексту первой публикации.
(30-го мая ст. ст. 1920 г.)
Сейчас уже очень поздно, — нет, уже очень рано! — первые птицы поют.
Мне только что снился сон про Вас: Вы уезжали, Вы наконец получили свободу и уезжали, и обещали мне зайти проститься: — «Только я приду к Вам очень поздно, — нет, очень рано, я всю ночь буду укладываться. Только сами уж стерегите меня на дороге, не пропустите!»
И вот, я решила вовсе не идти домой, ночь тянется, гаснут огни (мы не в Москве, а на каком-то рыбачьем островочке, везде море и сети. — Я поставила перед собой Алю, но Аля засыпает, отношу ее на руках домой, лезу на какие-то скалы. Дом на огромном высоком камне, вокруг пропасть. (А вдруг Аля проснется и спросонья упадет в пропасть, а вдруг во сне выйдет из дому?)
Но все-таки оставляю ее, иду на прежнее место, становлюсь, жду Вас. — И постепенный тихий ужас: а вдруг Вы уже прошли, пока я относила Алю? — «Стерегите меня», — а я ушла, не устерегла, и Вы уедете, я Вас никогда не увижу.
Каменею. — Жду — (Такой простой сон, слезы текут, слизываю.)
И вот — уже сереет, ветер, кусты движутся — и вот из-за скал и камней — Вы. Издалека различаю Вас: черная фигура, волосы на ветру. Не окликаю. Идете медленно, подходите, почти рядом. — «В<ячеслав> И<ванович>!» — Но Вы не останавливаетесь, не слышите, глаза закрыты, дальше идете, раздвигая спящими руками ветки.
Потом — провал во сне — помню себя влезающей на отвесную скалу, не за что ухватиться, Вы наверху, Вы сейчас уйдете, не прошу, чтобы помогли, сами протягиваете руку — улыбку Вашу вижу! — руки не беру, Вы не можете меня втащить, это я Вас стащу. И отпуская руками стену — чтобы руки не взять! — рухаю в пустоту.
И это рухаю еще длится! Проснулась и не прошло!
Потому что Вы уезжаете! — Я вчера видела Б<альмон>тов, виза получена, уезжают [745].
И сон — от этого. Только сон верней, п<отому> ч<то> слезы-то текли — из-за Вас! — сторожила-то я — Вас! — Алю-то бросила в страшном доме — из-за Вас!
— Дружочек! — Это такое горе! — А сегодня надо идти за пайком и радоваться, что получила!
И это растравление: что Вы еще здесь, что еще несколько дней будете здесь, что Вас будут видеть столько людей, — все, кроме меня!
Беру Вашу руку — одну и другую — прижимаю к груди — целую.
И вопрос — просьба — и — заранее! — покорность.
Впервые — НЗК-2. стр. 188–189. Печ. по тексту первой публикации.
Москва, 31-го мая ст. ст. 1920 г.
Н<иколай> Н<иколаевич>!
Мне та́к — та́к много нужно сказать Вам, что надо бы сразу — сто рук!
Пишу Вам еще как не-чужому, изо всех сил пытаюсь вырвать Вас у небытия (в себе), я не хочу кончать, не могу кончать, не могу расставаться!
У нас с Вами сейчас дурная полоса, это пройдет, это должно пройти, ибо если бы Вы были действ<ительно> таким, каким Вы сейчас хотите, чтобы я Вас видела (и каким Вас — увы! — начинаю видеть!), я бы никогда к Вам не подошла.
Поймите! — Я еще пытаюсь говорить с Вами по-человечески — по-своему! — добром, я совсем Вам другое письмо писать хотела, я вернулась домой, захлебываясь от негодования — оскорбления — обиды, но с Вами нельзя так, не нужно так, я не хочу забывать Вас другого, к к<ото-р>ому у меня шла душа!
Н<иколай> Н<иколаевич>! Вы неправильно со мной поступили.
Нравится — разонравилась, нужна (по-Вашему: приятна) — неприятна, это я понимаю, это в порядке вещей.
И если бы здесь та́к было — о Господи, мне ли бы это нужно было говорить два раза, — один хотя бы?!
Но ведь отношение здесь шло не на «нравится» и «не нравится» — мало ли кто мне нравился — и больше Вас! а книжек я своих никому не давала [746], в Вас я увидела человека, а с этим своим человеческим я последние годы совсем не знала куда деваться!
Помните начало встречи: Опавшие листья? — С этого началось, на этом — из самых недр, — до самых недр — человеческом — шло.
А как кончилось? — Не знаю — не понимаю — всё время спрашиваю себя: что я сделала? М<ожет> б<ыть> Вы переоценили важность для меня — Ваших рук, Вашего реального присутствия в комнате, (осади назад!) — эх, дружочек, не я ли всю жизнь свою напролет любила — взамен и страстнее существующих! — бывших — небывших — Сущих!
Пишу Вам в полной чистоте своего сердца. Я правдива, это мой единственный смысл. А если это похоже на унижение — Боже мой! — я на целые семь небес выше унижения, я совсем не понимаю, что́ это такое.
Мне так важен человек — душа — тайна этой души, что я ногами себя дам топтать, чтобы только понять — справиться!
Чувство воспитанности, да, я ему следую, — здравый смысл, да, когда партия проиграна (раньше, чем партия проиграна), но я здесь честна и чиста, хочу и буду сражаться до конца, ибо ставка — моя собственная душа!
— И божественная трезвость, к<отор>ая больше, чем здравый смысл, — она-то и учит меня сейчас: не верь тому, что видишь, ибо день сейчас заслоняет Вечность, не слышь того, что слышишь, ибо слово сейчас заслоняет сущность.
Первое зрение во мне острее второго. Я увидела Вас прекрасным.
Поэтому, минуя «унижение» — и — оскорбления — всё забывая, стараясь забыть, хочу только сказать Вам несколько слов об этой злополучной книжечке.
Стихи, написанные человеку. Под сеткой стихотворной формы — живая душа: мой смех, мой крик, мой вздох, то, что во сне снилось, то что сказать хотелось — и не сказалось, — неужели Вы не понимаете?! — живой человек — я. —
Как же мне всё это: улыбку, крик, вздох, протянутые руки — живое!!! — отдавать Вам, к<оторо>му это нужно только как стихи?!
«Я к этой потере отношусь не лирически», а стихи-то все, дар-то весь: Вы — я — Вам — мое — Вас… Как же после этого, зачем же после этого мне Вам их давать? — Если только как рифм<ованные> строки — есть люди, к<отор>ым они более нужны, чем Вам, ибо не я же! — не моей породы поэты — Ваши любимые!
То же самое что: тебе отрубают палец, а другой стоит и смотрит, — зачем? Вы слишком уверены, что стихи — только стихи. Это не так, у меня не так, я, когда пишу, умереть готова! И долго спустя, перечитывая, сердце рвется.
Я пишу п<отому> ч<то> не могу дать этого (души своей!) — иначе. — Вот. —
А давать их — только п<отому> ч<то> обещала — что ж! — мертвая буква закона. Если бы Вы сказали: «Мне они дороги, п<отому> ч<то> мне»…, — «дороги, п<отому> ч<то> Ваши», «дороги п<отому> ч<то> было»…, «дороги, п<отому> ч<то> прошло», — или просто: дороги — о, Господи! как сразу! как обеими руками! —
А так давать, — лучше бы они никогда написаны не были!
— Странный Вы человек! — Просить меня переписать Вам стихи Д<жалало>вой [747] — привет моей беспутной души ее беспутной шкуре.
Зачем они Вам? — Форма? — Самая обыкновенная: ямб, кажется. Значит, сущность: я. — А то, что Вам написано, Вами вызвано. Вам отдано, — теряя это (даже не зная — что, ибо не читали) Вы не огорчены лирически, а просите у меня книжечку, чтобы дать мне возможность поступить хорошо. — Не нужно меня учить широким жестам, они все у меня в руке.
— Как мне бы хотелось, чтобы Вы меня поняли в этой истории со стихами — с Вами самим!
Как я хотела бы, чтобы Вы в какой-нибудь простой и ясный час Вашей жизни просто и ясно сказали мне, объяснили мне: в чем дело, почему отошли. — Так, чтобы я поняла! — поверила!
Я, доверчивая, достойна правды.
Устала. — Правда как волна бьюсь об скалу (не не-любви, а непонимания!)
И с грустью вижу, насколько я, легковесная, оказалась здесь тяжелее Вас.
— И на фронт уходите [748] и не сказали. —
Так, выбившись из страстной колеи,
— Настанет день — скажу: «Не до любви!»
Но где же на календаре веков
Тот день, когда скажу: «Не до стихов!» [749]
(Можно было бы — обратно!)
Впервые — НЗК-2. стр. 190–192. Печ. по тексту первой публикации.
<3-го июля 1920> [750]
Милая Вера, милый Саша!
В четверг будем у Вас: Волькенштейн [751] и я, — может быть, Бебутов [752], если Волькенштейн его поймает, я давно уже его не видала.
Приходили: Аля, моя приемная дочка (милиотиевская старшая [753]) — и я.
Вторник.
Волькенштейн захватит пьесу «Паганини» [754].
Впервые — Швейцер В. стр. 337. СС-6. стр. 155. Печ. по тексту СС-6.
Москва, 15-го августа — Успение
Видела Вас. Полушутя спросила, со всеми ли Вы целуетесь. — «Ни с кем». — Гм. — Впрочем, если это даже так — сейчас, это не будет так уже три дня спустя.
Поэтому мне приблизительно всё равно.
Если Вы говорили неправду — жаль. Вы теряете единственный случай за всю Вашу жизнь быть правдивым с женщиной.
(Сейчас в черноте играет унылый солдатский рожок, — думаю о том, что у Вас нет души, есть дух (Пафос), — воображение (творчество) — и сердце (припадки любовности, — вроде малярии!). Но Вам нечем и нечего ответить на такой рожок!) —
Так, повидались, — дитя до ржи и дитя во ржи, — все великолепно, теперь можно сделать передышку. «Завтра приду» — потом — через Эву [755]: «сегодня приду» — сегодня просто не пришли, — три дня, — я уже, кажется начинаю устанавливать, что я нужна Вам через пять дней на шестой.
Ах, дружочек, я предпочитаю разряжать / разгружать {91} души, чем тела!
Печ. впервые. Письмо (черновик) хранится в архиве М. Цветаевой в РГАЛИ (Ф. 1190, оп. 3).
Адресат установлен предположительно.
Москва, 18-го русск<ого> августа 1920 г.
— Только что докурила последнюю папиросу у моего подъезда. Вы не зашли ко мне — и потому-что устали, — и потому-что боялись объяснений? А может быть Вы уже так поверили в мою мужскую сущность, что не предполагаете и возможность объяснений со мной?
А моя мужская сущность, дружочек, не более и не менее как моя женская délicatesse de coeur {92} — и к себе и к другому.
Я раньше другого понимаю, — в этом моя сила.
И, поняв, иду или навстречу или отхожу. Человеку со мной легко, мне с собой — трудно.
Думаю о Вас и ничего не понимаю. Если Вы никого другого не любите, Вы все-таки оторвались от меня. Это ясно. Будем говорить просто: в первые дни — недели — нашего знакомства, Вы бы нашли для меня время, — для себя нашли бы! В том-то и дело, что тогда — для себя, сейчас — для меня. — Для себя всегда хватает — даже в разгар театрального сезона, даже в Советской Москве! — Так? —
— Если Вы никого другого не любите, Вы и меня не любите. — Достоверность. —
Когда любят, хотят быть вместе, рвутся к человеку, скучают без человека, жалко есть яблоко без него.
— Так? —
Так, дружочек. Это Вам подтвердят и Шекспир, и поволжский плотогон, и негр с кольцом в носу, и собака воющая без хозяина, и через тысячу лет так будет.
— Скучно. — В <нрзб> —
Странно звучит, но сейчас В<олькенш>тейн более привязан ко мне, чем Вы, и мне с ним добрее, проще, человечнее.
А все-таки лучше, что Вы не зашли, мне сейчас больно, но спокойно, я одна, поезда воют, Аля спит, нет этой смуты от неведомо-кого в комнате, ибо: Вы для меня утрачены, я Вас совсем не понимаю, собеседник остался, человек исчез.
Вы мне ничего не сказали, мне не надо слов, я давно с Вами рассталась, — тогда в те долгие-долгие вечера (ночи, утра) когда сторожила Вас на подоконнике.
Как я Вас тогда любила и как мне было больно!
— Потом, после встречи с Вами — после того перерыва уже ничто не возобновилось, человек смог без меня, — этого не вытравишь ничем. Я отстранилось, сама смогла без Вас, твердо смогла. — Вы может быть и не понимаете такого отстранения, я не отказала ни в чем? — Я знаю только один отказ — невольный — когда душа отказывается верить — все остальные отказы, в конце концов, мелкие счеты, особенно когда не трудно отказать.
Вся моя линия с Вами (как со всеми) была: бери, раз нравится, — только другие брали вещи, большие и маленькие, Вы взяли всего человека, другие дорожили — раз вещи, Вы человека сочли за вещь и, не ценя вещей, бросили.
Что у меня к Вам осталось? — Волнение от чудесного голоса (Вашего вернейшего сообщника!) — прелесть Ваших движений — очарованность собеседником, — умиления немножко.
И еще — чувство какой-то незаслуженной обиды — хотя — я глупа — в любви всё незаслуженно.
Печ. впервые. Письмо (черновик) хранится в архиве М. Цветаевой в РГАЛИ (Ф. 1190, оп. 3).
Адресат установлен предположительно.
Москва, август 1920 г.
Милый друг!
Перебрав сейчас мысленно, чего я хочу (из сущего) — воблы, яблоко, чаю, папирос, — я поняла, что ни первого, ни второго, ни третьего, ни четвертого, — а пятого: а именно — писать Вам.
И вот, — уже пыталась было настроить себя на сонный лад, — сразу ожила, развеселилась, — ночь ведь втрое длиннее дня! — всё успею!
— Я хочу сказать Вам о себе и Вас всю правду. (Простите, что «о себе» на первом месте, но так оно сейчас и есть). — Всю правду. — Это не должно Вас страшить. Во-первых, Вы это письмо получите только после моего отъезда — ответ исключается, — во-вторых: правда, когда человек умен, всегда ценнее вымысла, (а может быть: вымысел в руках умного человека не может не <пропуск слова> правдой. Но я уклоняюсь!)
Дружочек, я ничего не знаю — и я всё знаю.
Вы любите кого-то другого.
Началось это так: после тех двух недель, когда мы с Вами не виделись, у Вас и у меня пропало одно и то же чувство: вечности, неразрывности, невозможности друг без друга.
(Верьте на слово, я права).
Тогда, при встрече, я — отчасти от радости, что Вы со мной, — больше из природной сдержанности во всем для себя тяжелом — тогда я совсем Вам не рассказала, чем были для меня эти две недели: как я сидела ждала, лежала ждала, ходила ждала, как грызла себе сердце на подоконнике и залечивала его у письменного стола. — Милый друг, когда с Вами так будет, Вы вспомните и поймете. —
Думаю, что Вы не поняли легкости моей протянутой руки, — истолковали вообще легкостью — равнодушием.
Классическая сцена ревности больше бы убедила Вас в моей любви. (Простонародное: «не ревнует — не любит».) Ревность. — Не знаю. —
Если ревность — боль оттого, что человек уходит, у меня, конечно, была ревность. Я только не направляю ножа на другого. Поэтому и нет сцены. Но нож все-таки есть.
И сейчас есть.
— Дорогой! — Сейчас, в настоящую минуту, я Вам совсем не нужна. Я ведь знаю Вас, Вы идолопоклонник. Записочки, колечки, «зверски скучал», — Tout va de son Drain {93}, — y Вас для меня нет ни секунды времени, ни мысли, Вы весь поглощены, Вы и себя не помните. Я люблю Ваш Пафос — и — пересиливая себя — говорю Вам: «Лучше так — чем никак!».
Мое письмо Вы получите только через месяц. Не знаю, равняется ли душевный диапазон Вашей героини — диапазону творческому, поэтому не знаю, что́ в Вашем отношении — месяц, не думаю — руку на сердце положа — чтобы таких месяцев набралось — слишком много!
Впрочем, я Вас мало знаю, знаю только с собой, других Вы ведь, кажется, любили — годы?
Но не об этом я хочу говорить. Я хочу только объяснить Вам, что не из забывчивости, не из равнодушия так легко отпустила Вас, — а оттого, что умна — и — хорошо воспитана.
— Видите, когда человек перестает любить меня, (замечаю это всегда раньше, чем он!) — я сразу перестаю верить, что он когда-либо любил меня, просто не помню, всё истолковываю иначе, — откуда же взять даже мысленный упрек, — раз ничего не было?! — Это не неблагодарность, — просто смущенность всего существа.
Эти два месяца с Вами для меня сейчас как сон — не потому что так прекрасны — (хотя они и были прекрасны!) — но потому что я не понимаю как они могли быть. Я справедлива: не преувеличиваю и не приуменьшаю ни Вас, ни себя: Вы стоите меня, а я — Вас, — но — очевидно: коса на камень. Вы еще более жадны на любовь, чем я.
Печ. впервые. Письмо (черновик) хранится в архиве М. Цветаевой в РГАЛИ (Ф. 1190, оп. З).
Адресат установлен предположительно.
<17-го октября 1920 г.> [756]
Милый Саша!
Ждали Вас с Влад<имиром> Мих<айловичем> [757], ели яблоки, читали. Привет.
МЦ.
Впервые — Швейцер В. стр. 337. СС-6. стр. 155. Печ. по тексту в СС-6.
Москва 21-го ноября / 4-го дек<абря> 1920 г.
Дорогой Макс!
Послала тебе телеграмму (через Луначарского [758]) и письмо (оказией). И еще писала раньше через грузинских поэтов — до занятия Крыма [759].
Дорогой Макс, умоляю тебя, дай мне знать, — места себе не нахожу, каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас, — ради Бога!!!
Не пишу, потому что не знаю, где и как и можно ли.
Передай это письмо Асе. Недавно ко мне зашел Е.Л. Ланн [760] (приехал из Харькова), много рассказывал о вас всех. Еще — устно — знаю от Э<ренбур>га [761]. Не трогаюсь в путь, потому что не знаю, что меня ждет. Жду вестей.
Поцелуй за меня дорогую Пра, как я счастлива, что она жива и здорова! — Скажи ей, что я ее люблю и вечно вспоминаю. — Всех вас люб<лю>, дорогой Максинька, а Пра больше всех. Аля ей — с последней оказией — написала большое письмо [762].
Я много пишу. Последняя вещь — большая — Царь-Девица [763]. В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек.
Макс! Заклинаю тебя — с первой возможностью дай знать, не знаю, какие слова найти.
Очень спешу, пишу в Тео [764] — среди шума и гама — случайно узнала от Э<ренбур>га, что есть оказия на Юг.
— Ну, будь здоров, целую всех Вас нежно, люблю, помню и надеюсь.
Впервые — ЕРО. стр. 179–180 (публ. В.П. Купченко). СС-6. стр. 62–63. Печ по НИСП. стр. 281.
Кусочек письма:
Дружочек! — Только что расстались с Вами, на щеке всё еще чувство Вашей куртки. — Хочу быть с Вами и должна быть с Вами, — я сейчас обокрадена — Вы бы лежали и спали, я бы сидела и смотрела, я люблю Вас больше себя, мне совсем не нужно (до страсти нужно!) всё время говорить с Вами, я безумно боюсь Вашей усталости, — о, Ваше личико нежное, изломанные брови, кусочек уха под волосами, впадина щеки! — Пишу и уже чувствую теплую черноту Ваших волос под губами, на всем лице! — Я бы просто сидела рядом, Вы бы спали. — Ваши кверху заломленные руки! — Но Вы бы не заламывали рук, я бы упорно загоняла бы их под плэд. — Знаете, как я сижу? — Правая рука за Вашей спиной, левая у Вас под головой, тихонько и бережно соединяю обе. — Чувствую боком милый остов Вашего тела, такого пронзительного сквозь толщу всех плэдов и шуб! — Когда Вы, в первый раз после меня, ляжете ночью, почувствуйте, пожалуйста, меня возле себя, — я забыла, что лоб мой — на Вашем.
Обожаю Ваш лоб.
Вынула сейчас Вашу цепочку и поцеловала, — мне еще никто никогда не дарил цепочки — и как хорошо, что внутри, не на показ, так близко от души!
Вспомните меня — живую! — как я сидела возле Вас (и еще буду сидеть!) — обняв — и не обняв — слушая — любуясь отстраняясь, чтобы лучше любоваться — вспомните меня!
Завтра мы встретимся в Тео, увижу Вас в шубе: острая морда в воротнике, белые перчатки.
Потом увижу Вас вечером у Жозефа — Парижского мальчика — с двукрылыми волосами, с победоносным взлетом лба, в лиловой куртке.
Потом увижу Вас в театре: хочу в ложе, чтобы сидеть близко, — и, клянусь Богом, что это не пристрастье к шкуре (которой у Вас нет и к<отор>ую люблю нежнейше!) — а страсть к Душе.
Пишу Вашим пером. — Серебряное и летит. — Как я буду жить без Вас?!
(Конец ноября 1920 г.)
Впервые — НЗК-2. стр. 225–226. Печ. по тексту первой публикации.
28-го русск<ого> ноября 1920 г.
То, что я чувствую сейчас — Жизнь, т.е. — живая боль. И то, что я чувствовала два часа назад, на Арбате, когда Вы — так неожиданно для меня, что я сразу не поняла! — сказали:
— «А знаете, куда мы поедем после Москвы?»
И описание Гренобля — нежный воздух Дофинэ — недалеко от Ниццы — монастырская библиотека — давно мечтал… Гренобль, где даже тень моя не проляжет!
— Дружочек, это было невеликодушно! — Лежачего — а кто так кротко лежит, как я?! — не бьют: — Понимали ли Вы, что делали, или нет? —
Рядом с Вами идет живой человек, уничтоженный в Вас — женщина (второе место, но участвует!) — и Вы в спокойном повествовательной тоне вводите ее в свою будущую жизнь — о, какую стойкую и крепкую! — где ей нет места, — где даже тень ее не проляжет!
А если не нарочно (убеждена, что нечаянно, — тем хуже!) — это дурной поступок, — ибо я и это приму.
Вы для меня растравление каждого часа, у меня минуты спокойной нет. Вот сегодня радовалась валенкам, — но глупо! — раз Вы им не радуетесь.
— Хороша укротительница?!
Впервые — НЗК-2. стр. 226–227. Печ. по тексту первой публикации.
Москва, 6-го русс<кого> декабря 1920 г., воскресенье
Дружочек!
После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока.
Проводив Вас взглядом немножко дольше, чем было видно глазами, я вернулась в дом. У Д<митрия> А<лександровича> [767] было милое, вопрошающее — и сразу благодарное мне! — лицо {94}. Благодарная за похвалу, я сделалась вдвое веселей и милей, чем при Вас. Месхиева [768] ругала Малиновскую [769]. Д<митрий> Алекс<андрович> деликатно опровергал. Аля возилась с собакой, Д<митрий> А<лександрович> с Алей.
Потом мы с Месхиевой пошли домой, я — оберегая ее от ухабов, она меня — от автомобилей.
— «Вы очень подружились с Ланном?» — «Да, — большой поэт и еще больший человек. Я буду скучать о нем». «Вам нравятся его стихи?» — «Нет. Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет».
— «Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина» [770]. — «Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие».
Назначив друг другу встречу в понедельник (хотя любить ее не буду, — настороже, себялюбива и холодна!) — расстались.
Дома я уложила Алю. — Да, постойте! — Взойдя, я сразу поняла: не чердак и не берлога, — трущоба! И была бы совсем счастлива определением, если бы рядом были Вы, чтобы оценить. — Поняв трущобность, удовлетворилась ею, и ушла ночевать в приличный дом, — к знакомым Скрябиной. Там были одни женщины, говорили про спиритизм и сомнамбулизм, я лежала на огромном медведе, не слушала, спорила, соглашалась и спала. Ночью тридцать раз просыпалась, курила, бродила, будила и ушла до свету, оставив всех в недоумении, — зачем приходила.
— Такой Москвы Вы не знаете, да и я забыла, что она есть! — Тишина — фарфоровость — блеск и ломкость. Небо совсем круглое и все розовое, и снег розовый, — и я тигровым привидением [771] — Не встретила ни человека.
Дойдя до Смоленского [772], решила — noblesse oblige {95} — навестить — посетить его останки — и — о удивление! — не помер: мужик с дровами!
— «Купчиха, дров не надоть!» — «Даже очень!»
Впряглась с мужиком и довезла до дому 4 мешка дров. Отдала всю пайковую муку, — по крайней мере не украдут, а дрова я потороплюсь сжечь. И сразу — глупое сожаление: — «Ну, конечно, — только он уехал, — и дрова! А я его морила холодом». (Но поняв, что Вам сейчас все равно — тепло, сразу успокоилась.)
— В 12 ч<асов> дня посылаю Алю на Собачью площадку (к<отор>ой по-Вашему нет), — в Лигу Спасения Детей, за каким-то усиленным питанием, а сама сажусь дописывать те — последние — стихи, диалог над мертвым [773].
Потом голова болит, ложусь на Алину кровать, покрываюсь тигром и пледом, дрова есть — значит, можно не топить, ужасный холод, голова разлетается, точно кто железным пальцем обводит веки. — Сплю. — Просыпаюсь: темнеет. Али нет. — Иду к Скрябиным [774]. — Там нет. — Вспоминаю год назад — приют, госпиталь, этот ужас всех недр [775] — вспоминаю и последние две недели сейчас, мою сосредоточенность на себе, мое раздражение на ее медленность, мое отсутствие благодарности Богу, что она есть. Возвращаюсь, жду, читаю какую-то книгу. — Темнеет. — Не могу сидеть, оставляю ей записку в дверях, иду во Дворец Искусств, к одному художнику [776]. — «Была у Вас Аля?» — «Только что ушла». Опять домой. Часы проходят. (Уже 5 ч<асов>). — Ее нет. — Дверь раскрывается. В<олькен>штейн. — «М<арина> И<вановна>, я пришел к Вам насчет пьесы, я хочу устроить…» — «Мне не до этого, — Аля пропала. Оставьте меня». — Упорствуя, расспрашивает. Неохотно — резко — почти грубо рассказываю. — Идет искать. — Жду. — Час проходит. Совсем темно. Возвращается. Во Дворце ее видели все: была и у Рукавишникова [777], и в канцелярии, и у цыган, и в подвалах, — но нигде нет [778]. — Садится. — «М<арина> И<вановна>, Вы еще увидите того поэта?» — «Нет». — «Но будете ему писать?» — «Не знаю». (Недоумение.) — «Мне очень жаль, что так мало пришлось поговорить с ним тогда». (— «Подлизывается!» — думаю я с презрением). — «Он мне очень понравился. И — заметили ли Вы, что он совершенно похож на коненковского Паганини, — точно с него делано!» — Я, оживляясь: — «Коненковского Паганини я не рассмотрела, — близорука, но — как странно — в первую же встречу, через 10 мин<ут> после того, как он вошел, сказала ему, что он похож на Паганини» [779]. — «Значит, Коненков правильно понял Паганини». — «Так вот, если будете ему писать, напишите ему следующее. — Я потом думал о нем. — Его творчество — и декламация — и всё явление… Этот человек сведенный, судорожный, исступленный. Человек трудной жизни. Мне пришел в голову такой пример: когда Станиславский смотрит молодого актера, он первым делом говорит ему: — „Легче! Легче! — Так, распустите мускулы. — Совсем свободно“. — „И всё?“ — „Да, и всё. Чувствуйте: напряжение позади, сейчас освобождение. Не бойтесь, что Вам даром платят деньги!“ — Так вот, я думал о нем. Он не доверяет легкости, — он брезгует ею. Он намеренно громоздит трудности. Ему нужны только непосильные задачи. О, ему трудно жить, — тем более, что все это из глубины, в большой серьез».
— «Вы не так… то есть Вы более… наблюдательны, чем я думала».
— «Жалко, что Вы не познакомили нас с ним раньше, я бы показал ему Станиславского. Это гениальный человек прежде всего».
(Прав.) — Благодарная за «показал бы ему», а не «показал бы его», чуть проясняюсь и прошу у него спички. — Дает и много. — «Но Аля!!» — Уже 7 часов. (Ушла в 12 ч<асов>) — Обещает еще раз, после того как зайдет домой, идти искать во Дворец. Уходит. Я лежу и думаю. Думаю вот о чем. — Господи, и тогда я мучилась, пальцем очерчивала, где болит, но какая другая боль! Та боль — роскошь, я на нее не вправе, а эта боль — насущная, то, чем живут, от чего не вправе не умереть. (Если Аля не найдется!) — Аля — Сережа. Ася — на грани, и насущное, и роскошь. Ланн — только роскошь, и вся боль от него и за него — роскошь, и сейчас Бог наказывает. Ланн — во имя мое, могло бы быть и во имя его, но не вышло — не выйдет — ему не нужно — это у него уже есть — и даже если бы не было — ему (такой породе!) не нужно. Отношение неправильно пошло, исправилось только к концу — выпрямилось, за день до его отъезда. Я поняла: никакой заботы! Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь — галантно! — без горечи. Ему нужно: несколько голов (умов) — мужских, от времени до времени — подобие любви, (жесточайшая игра для обтачивания когтей против себя же!) или мужская дружба (теоретизирование — планы детективных контор и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!) — или женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!
Думала без горечи: пристально и стойко. — «Если бы суждено было встретиться еще — о, замечательная встреча! Я бы дала ему ровно столько и ровно то, что ему нужно. — Но — Аля?!!!»
В 9-ом часу появился В<олькен>штейн, ведя Алю за руку, — напыщенный и прохладный в сознании всего своего великодушия в ответ на всю мою подлость.
Подвел — поклонился — и вышел.
— «Аля, что это значит?» — «Я хотела испытать горе, — как ребенок живет без матери». — «Где ты была?» — «Я целый день сидела в сугробе и голодна, как смерть». — «Гм… — И никуда не заходила?» — «Нет». — «Нигде, нигде не была, — ни у Скрябиных, ни у X, ни у Z, ни у цыган?» «Ни — где. Ходила по пустырям и горевала». — «А кто был во Дворце? Кто веселился с детьми такого-то? Кто глядел на шахматный турнир? Кто? — Кто — кто? — ?» — «Марина, простите!» —
Яростно посадила ее на табурет посреди комнаты. — «Так, руки вдоль колен! Так, не двигаться! А что я горюю, что я думаю, что ты попала под автомобиль, а что Е<вгений> Л<ьвович> уехал и теперь надо любить меня вдвое — ты об этом не думала?!» и т.д. и т.д.
Дверь настежь: художник из Дворца [780] (открывший после смерти Ирины серию моего дурного поведения — просто — за сходство с Борисом {96} [781] — как первое, чему я улыбнулась после всего того ужаса).
«М<арина> И<вановна>! Я к Вам! Я по Вас соскучился. Можно?» (Когда-то видались три раза в день, теперь не видались с июня, хотя соседи.)
«Очень рада! Садитесь. Кушать будете?»
«Все, что дадите!»
Аля: «М<арина>! Он тоже голоден, как смерть!» Я: «Чудесно! Два таких аппетита в доме, — мне больше не нужно! Аля, разжо́ги!»
И — пошло! — Топлю, колю, пилю, сидят, едят.
«Аля, мойся!» — К 11-ти мы на улице. — Куда идти? Пошли к Антокольским (соседям, он — поэт и неплохой). Съели очень много черного хлеба и ушли. Оттуда на Арбатскую площадь, — уже 12 ч<асов>, оттуда — к Скрябиным, оттуда в 2 ч<аса> по домам.
Сегодня он опять зайдет за мной: неутомимый ходок, как я, мне с ним весело — и абсолютно безразличен. Просто — для не сидения по вечерам в трущобе. — А о сходстве с Борисом — вот что: вьющаяся голова (хотя темная) — и посадка головы, — разлетающийся полушубок — нелепая грандиозность — химеричность — всех замыслов, — обожание нелепости, comme telle {97} — так мы, напр<имер>, в прошлом году всю дорогу из Замоскворечья к моему дому говорили о каком-то баране, сначала маленьком: бяша, бяша! потом он уже большой и нас везет (под луной — было полнолуние — и очень поздний час ночи) — потом он, везя, начинает на нас оглядываться и — скалиться! потом мы его усмиряем, — один бок жареный, едим — и т.д., и т.д., и т.д. — В итоге — возвращаясь каждый к себе домой: хочу лечь — баран, книгу беру — шерстит — баран! печку топлю, — пахнет паленым, — он же сгорбатился — и т.д.
Идем вчера, смеясь, — вспоминаем.
— «Да, но наш баран — все-таки не баран! И в этом наше оправдание», — говорит он.
— Крылатый баран! — поправляю я и — внезапно — «от нашего барана до Пегаса — один шаг!»
Простите за всю эту ересь — это для характеристики.
Иду вчера и думаю. — «Я дура. Премированная дура. Баран — поддевка — веселье. При чем тут любовь? Зачем всегда это бесплатное приложение? — Моя галантность? — Нет, глупость. — Надо же понять, наконец, что не всякое желание другого — насущное, что есть — в этой области и — м<ожет> б<ыть> — больше, чем в других — Прихоть. А я, всегда принимающая малейшую причуду другого au grand sérieux {98} — просто дура!»
— Но, дружочек, у меня есть одно оправдание: я невозвратна. Не потому, что я так решаю, а потому что что-то во мне не может вторично, — другие глаза и голос и та естественная преграда, которая у меня никогда не падает — ибо ее нет! — при первом знакомстве, и неизбежно вырастает — во втором. — Точно я, заплатив дань своему женскому естеству (формальному!) — я внимательно занимаюсь изучением того, кто передо мной.
И это так невинно, что ни один — клянусь! — ничего не помнит.
Об одном я не успела ни написать, ни сказать Вам, — а это важно! — Об огромном творческом подъеме от встречи с Вами. — Те стихи Вам [782] — не в счет, просто беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка — не те слова — все не то — (я, но — не Вам, — поняли?) — Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех — другой, — все та же моя неверная начальная слепота — верно-неверная лунатическая дорога.
Ничего не обещаю — ибо Вам ничего не нужно! — но просто повествую Вам — как все это письмо — ибо Вы ценитель и знаток душ! — что то что с Вас сошло на меня (говорю как — о горе́!) другое и по-другому скажется, чем все прежнее. — Спасибо Вам! — Творчески!
вторник
Вы уже день, как дома. А я уже три дня — как не́ дома. — Знаете, где я вчера была? — Судьба! — В Спасо-Болвановском!!! [783]
— Дружок, он есть! — И действительно — за́ Москвой-рекой! — Далё-еко! — Длинный, горбатый, без тротуаров и мостовых, весь в церковных домиках, — и везде светло, тепло! — Какая там советская Москва! — Времен Иоанна Грозного!
Мы шли со Скрябиной, — она в своей котиковой шубе, на узких как иголки каблуках, я медведем в валенках, и она все время падала.
И ка́к — мне́ — бы́ло — жа́ль!
(NB — не ее, конечно!)
Между прочим: Вам совсем не надо читать этого письма за раз, — ведь оно писано кусочками — клочочками, день за днем, почти час за часом.
Так и читайте!
А то мне совестно, а Вам, взглянув, — наверное, безнадежно!
Сегодня — случайно — наткнулась на Белую стаю [784]. — Как жаль, что забыла еще поблагодарить! —
Раскрыла: Ваш почерк. Прочла. Задумалась. Вы уже наверное не помните, что написали, я сама читала как новое. Как меня — ужасом! — восхищает бренность. — Милая Ахматова — милый Вы — милая я. —
— Кончила те стихи, над мертвым. Хотела по-Вашему (вопросом), вышло по-моему (ответом, — и каким!) — Если это письмо будет отправлено, присоединю и стихи.
Моя главная забота сейчас: гнать дни. Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м<ожет> б<ыть> многие знают, а я — нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время — через весь сон — надо всем сном — его прекрасные глаза, во всем сиянии.
(Сейчас спрашиваю Алю: — «Аля, что печка?» И ее спокойный ответ: — «Печка? — Головешит!» — Так, собака, бегущая, прихрамывая, у нее «треножит», большевики о победах — «громогласят» и т.д.)
Купила себе — случайно, как всё в моей жизни «полушалок» (обожаю слово!), сине-черный, вязаный. Люблю его за тепло, — «в гроб с собой возьму!»
(О, мой гроб! Мой гроб!) — Как у русских князей: с конем, с женой, с рабом, с броней! — И — в итоге — как Петр перед смертью: ОТДАЙТЕ ВСЁ!)
Купила на улице у старухи, к<отор>ая, живя 18 лет (а может быть — 81 г<од>!) в Москве, ни разу не была на Смоленском. — «Я зря болтаться никогда не любила». Слушала с наслаждением. — Вот мой Потебня! [785] — И еще завидовала: «зря болтаться», — что я другого с рождения делала?!
четверг
Мой друг! — Я уже начинаю отвыкать от Вас, забывать Вас. Вы уже ушли из моей жизни. — Послезавтра — нет, завтра — неделя как Вы уехали. — Помните, я Вас просила: до субботы! — а Вы уехали в пятницу, а мне так и осталось в памяти: суббота.
Вы — умник и отвесно глядите в души. Я бы хотела, чтобы Вы поняли: начинаю отвыкать, забыла.
Мне, чтобы жить — надо радоваться. Пока Вы были здесь — даже, когда мне было так больно, я все-таки могла сказать себе: завтра в 6 ч<асов> (пойду — или не пойду, все равно — но — завтра в 6 ч<асов> — достоверность!)
А сейчас? — Завтра — нет, послезавтра — нет, через неделю — нет, через месяц — нет, хочется думать и попадаю в пустоту — может быть — через год, может быть — никогда.
Чего ж тут любить — помнить — мучиться?
И вот мое трезвое, благоразумное, огнеупорное, — асбестовое! — сердце, поняв, смирилось, отпустило.
От встречи с Вами у меня осталось только смутное беспокойство: надо куда-то идти, — и вот, хожу: весь день — «по делам» (т.е. — по трущобам — в поисках за табаком) — с Алей, вечером одна или с кем-нибудь. — Это, конечно, Вы, Ваша память, — «куда-то идти» — бесспорно — «от чего-то уйти».
Если бы я знала, что Вы — что я Вам необходима — о! — каждый мой час был крылат и летел бы к Вам — но та́к — зря — впустую, — нет, дружочек, много раз это со мной было: не могу без! — и проходило, могла без, не могу без — это, очевидно другое: когда другой так не может без, что и ты не можешь.
— Это не холод и не гордыня, это, дружочек, опыт, то, чему меня научила советская Москва за эти три года — и то, что я — наперед — знала уже в колыбели.
— Ланн. — Это отвлеченность. — Ланн. — Этого никогда не было. — Это то, что смогло уйти, следовательно, — могло не придти.
И еще: высокий воротник, глаза под высокой шапкой, мягкий голос и жесткие глаза.
— Может быть, если бы я получила от Вас письмо, я бы резче поверила, что Вы были. Но вряд ли Вы напишете и вряд ли я отошлю это письмо.
— Вчера Вы на секундочку воскресли: когда я, позвонив, стояла у Вашего парадного и ждала. (Я в первый раз была у Д<митрия> А<лександровича> после Вас, — так, кажется, ходят на кладбище.)
Я так привыкла.
(Аля, мешая угли в печке: — «Марина! Это адские помидоры!» — и — недавно — на мое напоминание {99}.
— «Марина, я бы не хотела, чтобы…»)
— О! дружочек, какой у меня тогда был бы оплот! — Или: — «Напишите мне большую вещь, настоящую, как перед смертью…»
Но всем мои стихи нужны, кроме Вас! Ваше отношение к моим стихам — галантность Гарибальди к добровольцу из хорошей семьи.
— Но какое мне дело до стихов?! —
Верность.
И — ослепительная формула: — Верность — это инстинкт самосохранения.
Такой верностью я буду верна в первый раз в жизни.
А все остальные верности — или героизм, или воспитанность.
— Как странно: всем я приносила счастье! Кому легкое, кому остро, — но никогда тяжесть, удушение! — А Вас я, кажется, удушиваю. А если бы Вы знали, как я сдерживаюсь, не даю себе ходу, приуменьшаю, сглаживаю, обезвреживаю каждый свой взгляд и шаг!
Так, постепенно, раскрытые Вам навстречу руки все опускаются, опускаются, теряя и отпуская. — О, за эти опущенные руки Бог мне все простит!
— Последний день —
Расстаюсь с Вами счастливая.
Я никогда не боялась внешних разлук, привыкла любить отсутствующих. — Любить — слабое слово, — жить.
Как Вы тогда хорошо сказали: лютая эротика, — о, как Вы чуете слово!
Люблю Вас — поэта — так же как себя — за будущее. Ваши стихи прекрасны, — клянусь Богом, что совершенно нечаянно вспомнила аэролит — и потом уж — По! [786]
Ваши стихи прекрасны, но Вы больше Ваших стихов.
Вы — первый из моих современников, кому я — руку на́ сердце положа — могу это сказать.
Вы мне чужой. Вы громоздите камни в небо, а я из «танцующих душ» (слова Вячеслава) [787].
Вы мне чужой, но Вы такой большой, что — на минуту — приостановили мой танец.
Дай Вам Бог только здоровья, силы, спокойствия. — и как я Вас буду по-новому и изумительно любить — голову запрокинув! — через пять лет.
Ваш Роланд [788] — из наивысших мировых достижений, только в наши дни такие слова — не на всех устах.
Если определить Вашу поэтическую породу — Вы, конечно, — радуга, чей один конец — По, а другой — Новалис [789], но как там — помните, Вы рассказывали — никогда не забуду, как вероятно — никогда не прочту — круговые вихри, — так здесь — непрерывные радуги.
И Вы только в начале первой!
— О, как я Вас люблю в Вашей нацеленности! Как Вами бы любовался Ницше!
Впервые — Marina Cvetaeva. Studien und materialien. стр. 163–171 (публ. И.В. Кадровой). СС-6. стр. 157–165. Печ. по СС-6.
Из письма к Ланну после его отъезда
(неотосланного.)
Дружочек!
После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока. Проводив Вас взглядом немножко дольше, чем было видно глазам, я вернулась в дом.
У Д<митрия> А<лександровича> было милое, вопрошающее — и сразу благодарное мне! — лицо (За то, что у меня — после проводов — веселье.) Благодарная за похвалу, я сделалась вдвое веселей. Месхиева ругала М<алинов>скую. Д<митрий> А<лександрович> деликатно опровергал, Аля возилась с собакой, А.Д. <Д.А.> с Алей.
Потом мы с Месхиевой пошли домой, я — оберегая ее от ухабов, она меня — от автомобилей.
(Так — страстной ненавистью — боятся их только еще Вячеслав Иванов — и Степун [790].)
— «Вы очень подружились с Ланном?» — (Все говорят — даже Вы сами! — Ланн, твердое Л, — я Lannes, как наполеоновского маршала! [791]) — «Да, — большой поэт и еще бо́льший человек. Я буду скучать без него». — «Вам нравятся его стихи?» — «Нет. Вулкан не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет».
Дома я уложила Алю. — Да, постойте! — Взойдя, я сразу поняла: не чердак и не берлога, — трущоба! (Но полрадости, — Вас не было рядом, чтобы оценить!)
Поняв трущобность, удовлетворилась ею и ушла ночевать в приличный дом, — к знакомым Т.Ф. С<кря>биной. Там были одни женщины, говорили про спиритизм — сомнамбулизм — какая нелепость! — бессмысленность! — неоправданность! — летящий стол, — стол, который должен стоять! И какое уродство: как если бы на орла напр<имер> поставили миску с супом и заставив стоять смирно, сели бы кругом обедать. Бог прав, дав орлам крылья, а столам — ноги. Не хочу — наоборот!) — Я лежала на огромном медведе (мех усыпляет, медвежий — в особенности — знаю по опыту, каждый раз ложась на медведя, сплю. — Объяснение медвежьей, зимней спячки.) — Я лежала на огромном медведе, не слушала, спорила и спала.
Ночью 30 раз просыпалась, курила, бродила, будила и ушла с рассветом, оставив всех в недоумении, — зачем приходила.
Такой Москвы Вы не знаете, да и я забыла, что она есть! — Блеск — звонкость — ломкость. Небо совсем круглое (относительно земли — сомневаюсь), как надышанное розовым, и снег розовый, — и я — тигровым привидением.
Дойдя до Смоленского, решила — noblesse oblige — навестить — посетить его останки — и — о удивление! — не помер: мужик с дровами!
— «Купчиха, дров не надоть!» — «Даже очень!» Впряглась с мужиком и довезла до дому 4 мешка дров. Отдаю взамен всю пайковую муку, — по крайней мере не украдут, а дрова я потороплюсь сжечь. И сразу — глупое сожаление: — «Ну, конечно, — только он уехал, — и дрова!»
(Но поняв, что Вам сейчас — все равно — тепло, сразу успокоиваюсь.)
— В 12 ч<асов> дня посылаю Алю на Собачью площадку (к<отор>ой по-Вашему нет), — в Лигу Спасения Детей, за каким-то усиленным питанием, а сама сажусь дописывать те — последние — стихи, диалог над мертвым.
Потом голова болит, ложусь на Алину кровать, покрываюсь тигром и плэдом, дрова есть — значит, можно не топить, ужасный холод, голова разлетается, точно кто железным пальцем обводит веки.
— Сплю. —
Просыпаюсь: темнеет. Али нет. — Иду к Скрябиным — Там нет. — Вспоминаю год назад — приют, госпиталь, этот ужас всех недр — вспоминаю эти последние две недели сейчас, мою сосредоточенность на себе (Вас), мое раздражение на ее медленность, мое отсутствие благодарности Богу — каждый день и час — за то, что она есть.
Возвращаюсь, жду, читаю какую-то книгу. — Темнеет. — Не могу сидеть, оставляю ей записку в дверях, иду во Дворец Искусств, к М<илио>ти. — «Была у Вас Аля?» — «Только что ушла». Опять домой. Час проходит. (Уже 5 ч<асов>). — Ее нет. — Дверь раскрывается. В<олькен>штейн. — «М<арина> И<вановна>, я пришел к Вам насчет пьесы, я хочу устроить.» — «Мне не до этого: Аля пропала. Оставьте меня.» — Упорствуя, расспрашивает. — Сопротивляюсь — рассказываю. Идет искать. — Жду. — Час проходит. Совсем черно. Возвращается. Во Дворце ее видели все: была и у Р<укавишнико>ва, и в канцелярии, и у цыган, и в подвалах, — все видели — нигде нет. — Садится. — (Чувствует, что в праве. Не искав, побоялся бы!)
«М<арина> И<вановна>, Вы еще увидите того поэта?» — «Нет.» — «Я думал, что Вы с ним дружны…» — «Он уехал.» — «Но будете ему писать.» (Утверждение.) — «Не знаю». (Недоуменная пауза.) — «Мне очень жаль, что так мало пришлось поговорить с ним тогда!» (Я — мысленно — с презрением: подлизывается!) — «Он мне очень понравился. И заметили ли Вы, что он совершенно похож на коненковского Паганини, под к<отор>ым он сидел? — Точно с него делан.» — Я, оживляясь: — «Коненковского Паганини я не рассмотрела: близорука, но — как странно — в первую же встречу, через 10 мин<ут> после того, как он впервые взошел в мой дом, сказала ему, что таким я вижу Паганини.» — «Значит, Коненков правильно понял Паганини». — «Так вот, если будете ему писать, напишите ему следующее.» — «Я потом думал о нем.» — «Его творчество — и декламация — и всё явление… Этот человек сведенный, судорожный, исступленный. Человек трудной жизни. Мне потом, когда я думал о нем, пришел в голову такой пример: когда Станиславский смотрит молодого актера, он первым делом говорит ему: — „Легче! Легче! — Так, распустите мускулы! — Совсем свободно.“ — „И всё?“ — „Да, — и всё. Чувствуйте: напряжение — позади, сейчас — освобождение. — Не бойтесь, что Вам даром платят жалование“. — Так вот, я думал о нем. Он не доверяет легкости. Он намеренно громоздит трудности. Ему нужны только непосильные задачи. О, ему трудно жить, — тем более, что всё это из глубины, в большой серьез…» — «Вы не так… т.е. Вы более… наблюдательны, чем я думала.»
«Жалко, что Вы не познакомили нас с ним раньше, я бы показал ему Станиславского. Это гениальный человек прежде всего.»
Благодарная за «показал бы ему», а не «показал бы его», чуть проясняюсь и прошу у него спичек.
Дает и много.
— «Но Аля?!!» — Уже 7 ч<асов>. (Ушла в 12 ч<асов>.) Обещает еще раз, после того как зайдет домой поесть (передергиваюсь — внутренне — от презрения!) еще раз пойти во Дворец. — Уходит. — Я лежу и думаю.
Думаю вот о чем: — Господи, и тогда я мучилась, пальцем очерчивала, где болит, — но какая другая боль! Та боль — роскошь, я на нее не в праве, а эта боль — насущная, то, чем живут, от чего не в праве не умереть (если Аля не найдется!) — Аля. — Сережа.
Ася — на грани, и насущное, и роскошь. Ланн — только роскошь, и вся боль от него и за него — роскошь, и сейчас Бог наказывает.
Ланн — во имя мое, могло бы быть и во имя его, но не вышло — не выйдет — ему не нужно — это у него уже есть — и даже если бы не было — ему (такой породе!) не нужно. Отношение неправильно пошло, исправилось только к концу — выпрямилось! — за день до его отъезда.
Я поняла: никакой заботы!
Холодно — мерзни, голоден — сам бери {100}, болен — умирай, я не при чем, отстраняюсь — галантно! — без горечи!
Ему нужно: несколько голов (умов) — мужских, от времени до времени — подобие любви (жесточайшая игра для обтачивания когтей против себя же!) — Или мужская дружба (критика чистого разума — планы детективных контор — и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!) — или «презренное» женское обаяние: духи — меха — и никакой грудной клетки!
Думала без горечи: пристально и стойко.
— «Если бы суждено было встретиться еще — о, замечательная встреча! — Я бы дала ему ровно столько того, что ему нужно. (— Т.е. — в моих руках — из моей кассы — грош.) — Но — Аля?!!!»
В 9-ом часу явление В<олькен>штейна с Алей за руку. Явление напыщенное и прохладное. Весь — сознание своего подвига и моей подлости. (Гнала от себя люто вот уже целый месяц!)
Подвел — поклонился — и вышел.
— Господа, вы ли не мастера давать! —
Молчание. Беспомощность от сознания безнадежности тотчас же следующего диалога:
— «Аля, что это значит!»
— «Марина!»
— «Оставь Марину — Марина не при чем. — Ну?!»
— «Марина!»
— «А-ля!!!»
— «Ну, я просто хотела испытать горе, — как ребенок живет без матери.»
— «Где ты была?»
— «Я целый день сидела в сугробе — и голодна, как смерть».
— «Гм…… — И никуда не заходила?»
— «Ни — ку — да».
— «Нигде-нигде не была? Ни у Скрябиных, ни у X, ни у Z, ни у цыган?»
— «Ни — где. Ходила по пустырям и горевала.»
— «А кто был во Дворце? Кто веселился с детьми М<илио>ти? Кто смотрел на шахматный турнир? Кто? — Кто — Кто?»
— «Марина, простите!»
Яростно сажаю ее посреди комнаты на табурет.
— «Так, руки вдоль колен! Так, — не двигаться! А что я горюю, что я думаю, что ты попала под автомобиль, а что Е<вгений> Л<ьвович> уехал и теперь надо любить меня вдвое, — ты об этом не думала?!» и т.д. и т.д. и т.д.
Дверь настежь: М<илио>ти.
— «М<арина> И<вановна>! Я к Вам! Я по Вас соскучился. Можно?» (Когда-то видались три раза в день, теперь раз в три в месяца. — Соседи.)
— «Очень рада! Садитесь. Кушать будете?»
— «Всё, что дадите!»
Аля: Fuss fassend! {101} — «М<арина>! Он тоже голоден как смерть.»
— «Аля, я с тобой не разговариваю!» (К М<илио>ти:)
— «Чудесно! — Два таких аппетита в доме, — мне больше ничего не нужно! Аля, разжо́ги!»
И — пошло! — Топлю, колю, пилю, сидят, едят.
— «Аля, мойся!» —
К 11-ти ч<асам> мы на улице. — Куда идти? — Пошли к А<нтоколь>ским. Съели очень много черного хлеба и ушли. Оттуда на Арбатскую площадь — посмотреть время, — уже 12 ч<асов>, — оттуда до подъезда к С<кря>биных (войти не решаемся) — оттуда — день загнан! — по домам.
Сегодня он опять зайдет за мной: неутомимый ходок, как я, мне с ним весело и блаже́нно-безразлично. Просто для не-сидения по вечерам одной там, где сидела с Вами. — Вьющаяся голова — разлетающийся полушубок — грандиозная нелепость всех замыслов — обожание нелепости, как таковой: так мы, напр<имер>, в прошлом году всю дорогу с Пятницкой до Борисоглебского говорили о каком-то баране, — сначала маленьком: бяша! бяша! — потом он уже большой и нас везет (под луной, как в Ослиной Коже — моя любимая сказка Перро! Аллея, в просвете рог луны и Ослиная Кожа в повозке. Рога у Барана — месяцем.) — потом он, везя, начинает на нас оглядываться и — скалиться! — потом мы его усмиряем, — один бок жареный (история про однаво однобокаво барана, — сказка!) — едим — и т.д. и т.д. и т.д.
В итоге, вернувшись — каждый к себе домой: хочу лечь — баран, книгу беру — шерстит — баран! печку топлю, — пахнет палёным: он же сгорбатился — и т.д. Идем вчера, смеясь, — вспоминаем. (Про другое — чистосердечно! — забыли!)
— «Да, но наш баран — все-таки не баран! И в этом наше оправдание!» — говорит он.
— «Наш апофеоз!» — поправляю я.
— «Наш баран — не просто баран!»
— «Крылатый баран!» — и — внезапно — «от нашего барана до Пегаса — один шаг!»
Простите за всю эту ересь!
Иду вчера и думаю: — «Я дура. — Премированная дура. Баран — поддевка — кудри. При чем тут любовь? Зачем всегда это бесплатное приложение? — Галантность? — Нет, глупость. Точно на мне свет клином сошелся.
Надо же понять, что не всякое желание другого — насущное, что есть в этой области — а может в этой области особенно — Прихоть.
А я всегда принимающая малейшую вкусовую причуду другого за смертный голод — просто дура.
И — если даже — смертный голод — голодающих — весь мир, шкура — одна.
И — точно без меня нельзя устроиться!»
Но есть у меня одно оправдание: я невозвратна. Не потому, что: я так решаю, а потому что что-то во мне НЕ МОЖЕТ вторично, — другие глаза и голос и та естественная преграда, к<отор>ая у меня никогда не падает — ибо ее нет! — при первом знакомстве, и неизбежно возникает во втором. Любовь. — Знакомство.
Обратный порядок.
Точно я, заплатив дань своему женскому естеству (формальному! — из корректности!) — успокаиваюсь: долг выплачен наперед, — и уж потом смотришь: кому.
— Изучаю.
— Дивлюсь. —
— Не верю.
И это так невинно, что ни один — клянусь! — ничего не помнит.
Об одном я не успела ни написать, ни сказать Вам, — а это важно! — Об огромном творческом подъеме от встречи с Вами. — Те стихи Вам — не в счет, просто беспомощный лепет ослепленного великолепиями ребенка — не те слова — всё не то — (я, но — не к Вам, — поняли?) — Вам нужно всё другое, — рождаться заново. Всё та же моя верно-неверная начальная лунатическая дорога. (— По которой — всегда дохожу!)
Ничего не обещаю — ибо Вам ничего не нужно! — но просто повествую Вам — как всё это письмо — ибо Вы ценитель и знаток душ! —
То, что с Вас сошло на меня (говорю как о ropе́!) — другое и по-другому скажется, чем всё прежнее.
— Спасибо Вам! — Творчески!
Вы уже день, как дома. А я уже три дня — как не́ дома. — Знаете, где я вчера была? — Судьба!!! — В Спасо-Болвановском!!!
— Дружок, он есть! — И действительно — за́ Москва́-рекой! — Далё-око! — Длинный, горбатый, без тротуаров и мостовых, — и без домов — одни церкви! — и везде светло, тепло! — Какая там советская Москва! — Времен Иоанна Грозного!
Мы шли со Скрябиной, — она в своей котиковой шубе, на узких, как иголки, каблуках, я тигром — в валенках, — и она всё время падала. И ка́к — мне́ — бы́ло — жа́ль!
(Не ее, конечно!)
Между прочим: Вам совсем не надо читать этого письма за раз, — ведь оно писано кусочками, клочечками, день за днем, — почти час за часом.
Так и читайте!
А то мне совестно, а Вам, взглянув, — наверное, безнадежно!
Сегодня — случайно — наткнулась на Белую стаю.
— Как жаль, что забыла еще поблагодарить! — Раскрыла: Ваш почерк. Прочла. — Задумалась. — Вы уже, наверное, не помните, что написали, я сама читала как новое.
Как меня — ужасом! — восхищает бренность.
— Кончила те стихи, над мертвым. Хотела — по-Вашему — вопросом, — вышло по-моему — ответом. — (Это мое дело на земле!)
Если это письмо будет отправлено, присоединю и стихи [792].
Моя главная забота сейчас: гнать дни.
Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-н<и>б<удь> в Москве уже знает о С<ереже>, м<ожет> б<ыть> многие знают, а я — нет.
Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время — через весь сон — его прекрасные глаза — во всем сиянии.
(Сейчас спрашиваю Алю: — «Аля, что печка?» И ее спокойный ответ: — «Печка? — Головешит!» — Так, собака, бегущая, прихрамывая, у нее — «треножит», большевики о победах — «громогласят» и т.д.)
Купила себе — случайно, как всё в моей жизни — «полушалок» (обожаю слово!), сине-черный, вязаный. Люблю его за тепло и за слово, — «в гроб с собой возьму!»
(О, мой гроб! Мой гроб!) — Как русских князей: с конем, с женой, с рабом, с броней! — И — в итоге — как Петр перед смертью: ОТДАЙТЕ ВСЕ!
Купила на улице у старухи, к<отор>ая, живя 18 лет (а м<ожет> б<ыть> 81 г<од>!) в Москве, ни разу не была на Смоленском. — «Я зря болтаться никогда не любила.» — Слушала с наслаждением. — Вот мой Потебня! — И еще завидовала: «зря болтаться», — что я другого в жизни делала?!
четверг
Мой друг! Я уже начинаю отвыкать от Вас, забывать Вас. Вы уже ушли из моей жизни. — После-завтра — нет, завтра! — неделя как Вы уехали. — Помните, я Вас просила: до субботы, а Вы уехали в пятницу, а мне так и осталось в памяти: суббота.
Вы — умник и отвесно глядите в души. Я бы хотела, чтобы Вы поняли: начинаю отвыкать — забыла.
Мне, чтобы жить, надо радоваться. Пока Вы были здесь — даже, когда мне было так больно, — я все-таки могла сказать себе: завтра в 6 ч<асов> (пойду — или не пойду — все равно — но: завтра в 6 ч<асов> — достоверность!)
А сейчас? — Завтра — нет, после-завтра — нет, через неделю — нет, через месяц — нет, хочется думать и попадаю в пустоту — может быть — через год, м<ожет> б<ыть> — никогда.
Чего ж тут любить — помнить — мучиться?
И вот мое трезвое, благоразумное, огнеупорное, — асбестовое — в воде не тонет и в огне не горит! — сердце, поняв, смирилось, отпустило.
От встречи с Вами у меня осталось только смутное беспокойство: надо куда-то идти: надо куда-то идти — и вот, хожу: весь день «по делам» (т.е. по трущобам — в поисках за табаком) — с Алей, вечером одна или с кем-н<и>б<удь>.
Это, конечно, Вы, Ваша память.
Куда-то идти — бесспорно — от чего-то уйти. — Если бы я знала, что Вы — что я Вам необходима — о, каждый мой час и сон летел бы к Вам! — но та́к — зря — впустую, — нет, дружочек! — много раз это со мной было: — не могу без! — и проходило, могла без! — Мое не могу без — это, когда другой так не может без.
— Это не холод и не гордыня, это, дружочек, опыт, то, чему меня научила советская Москва за эти три года — и то, что я — наперед — знала уже в колыбели.
Ланн. — Это отвлеченность. — Ланн. — Этого никогда не было. — Это то, что смогло уйти, следовательно: могло не приходить…
И еще: высокий воротник, лицо больного волка, мягкий голос и жесткие глаза.
Может быть, если бы я получила от Вас письмо, я бы резче поверила, что Вы были. Но вряд ли Вы напишете, и вряд ли я отошлю это письмо.
— Вчера Вы на секундочку воскресли: когда я, позвонив, стояла у Вашего подъезда и ждала.
(Не окончено
Не отослано.)
Аля, мешая угли в печке:
— М<арина>! Адские помидоры!
Вариант письма 19–20, со значительными разночтениями. Печ. по тексту НЗК-2. стр. 228–237.
В НЗК-2. стр. 237–239 записаны три ответных письма Е.Л. Ланна — от 8/21 декабря 1920 г. из Харькова, 8 января 1921 г. и 21 января 1921 г.
Москва, 11-го р<усского> декабря 1920 г.
Третьего дня получила первую весть от тебя и тотчас же ответила. — Прости, если пишу все то же самое, — боюсь, что письма не доходят [793].
В феврале этого года умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла. — Лиля и Вера вели себя хуже, чем животные, — вообще все отступились. Ирине было почти три года — почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела [794]. Слух и голос были изумительные. — Если найдется след С<ережи> — пиши, что от воспаления легких.
О смерти Бориса [795] узнала в конце сентября, от Эренбурга. Не поверила. — Продолжала молиться.
Миронов жив, женат, дочка Марина (1 ½ г<ода>), в Иркутске, постарел и несчастен. У него умер отец.
Адр<ес> Миронова: Иркутск, Дегтевская, 21, кв<артира> 1. — Служит, голодает. — Нас помнит и любит. — Все эти годы считала его погибшим. Первая весть о нем — 2 мес<яца> назад, через его сестру Таню (замужем и едет в Ригу). — Женат на ее 17-летней подруге [796]. — Угрюм. — Та — веселая и толстая. Л<идия> А<лександровна> жива, Павлушков [797] умер — от какой-то мозговой болезни 8 мес<яцев> тому назад, в Харькове.
Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное — занято.) Дом разграблен и разгромлен. Трущоба. Топим мебелью. — Пишу. — Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. — Служила когда-то 5 ½ мес<яца> (в 1918 г.) — ушла, не смогла [798]. — Лучше повеситься. —
Ася! Приезжай в Москву. Ты плохо живешь, у вас еще долго не наладится, у нас налаживается. — много хлеба, частые выдачи детям — и — раз ты все равно служишь — я смогу тебе (великолепные связи!) — устроить чудесное место, с большим пайком и дровами. Кроме того, будешь членом Дворца Искусств [799] (д<ом> Соллогуба), будешь получать за гроши три приличных обеда. — Прости за быт, хочу сразу покончить с этим. — В Москве не пропадешь: много знакомых и полудрузей, у меня паек, — обойдемся.
— Говорю тебе верно. —
Я Москву ненавижу, но сейчас ехать не могу, ибо это единственное место, где меня может найти — если жив [800]. — Думаю о нем день и ночь, люблю только тебя и его.
Я очень одинока, хотя вся Москва — знакомые. Не люди. — Верь на слово. — Или уж такие уставшие, что мне, с моим порохом, — неловко, а им — недоуменно.
— Все эти годы — кто-то рядом, но так безлюдно!
— Ни одного воспоминания! — Это на земле не валяется.
Митинги — диспуты — лекции — театр<альные> постановки, на эстраде — всяк кто пожелает. — Публика цирковая. — Выступаю редко, ибо во главе литературы Брюсов, к<отор>ый меня не выносит [801]. — Не напечатала ни одной строчки. — Да это все равно, мне даже спокойней.
Ася! — Я совершенно та же, так же меня все обманывают — внешне и внутренно — только быт совсем отпал, ничего уже не люблю, кроме содержания своей грудной клетки. — К книгам равнодушна, распродала всех своих французов — то, что мне нужно — сама напишу. — Последняя большая вещь «Царь-Девица», — русская и моя. — Стихов — неисчислимое количество, много живых записей.
Ася! — Три недели назад — стук в дверь. Открываю: высокий человек в высокой шапке. Вползающий в душу голос: Здесь живет М<арина> И<вановна> Ц<ветаева>? — Это я. — Вы меня не знаете, я был знаком с Вашей сестрой Асей в К<октебе>ле — год назад. — О! — Да — и вот…
Входит. Гляжу: что-то Борисино. (Исступленно думала о нем все последние месяцы и видела во сне.) — «Моя фамилия — Ланн» [802].
Провели — не отрываясь — 2 ½ недели. Теперь ок<оло> 10 дней, как уехал — канул! — побежденный не мной, а породой. Это был конец выплаты долга тебе.
Это первая — прежняя! — радость, первой Пасхой от человека за три года. О тебе он говорил с внимательной нежностью, рассказывал мельчайшие подробности твоего быта (термос — лампа — волоски Андрюши). — Это была сплошная бессонная ночь. — От него у меня на память: «Белая стая» Ахматовой, столбик сухих духов, и цепочка на шее. — «На Юге — Ц<ветае>ва, на Севере — Ц<ветае>ва, — куда денешься?» спрашивал он серьезно и беспомощно.
Читала твои письма к нему, через все это прошла и справилась. Мучительный и восхитительный человек! —
Его адр<ес:> Харьков, Епархиальная ул<ица>, 3. Нарком'юст. Отдел публикаций заказов. — У него почти все мои стихи. — Его стихи мне совершенно чужие, но — как лавина! непоборимые.
Ася! — Жду тебя. — Я годы — одна (людная пустошь). Мы должны быть вместе, здесь ты не пропадешь.
— Так легко умереть! — Но — странно! — о тебе я все эти годы совсем не беспокоилась — высшее доверие — как о себе. — Я знала, что ты жива.
Ася! — смерть Бориса — для меня рана на всю жизнь, огромное и страшное горе. Поверила только, когда Ланн подтвердил. Я Бориса любила как того брата, к<оторо>го у нас не было. — Пишу сухо, — поймешь!
Не называй меня никому:
— Я серафим твой, — радость на время!
Ты поцелуй меня нежно — в темя,
И отпусти во тьму.
Все мы сидели в ночи без света:
Ты позабудешь мои приметы.
Да не смутит тебя сей — Бог весть!
Вздох, всполохнувший одежды ровность.
— Может ли, друг, на устах любовниц
Песня такая цвесть?
Так и живи себе с миром, — словно
Мальчика гладил в хору церковном.
Духи и дети, дитя, не в счет!
Не отвечают, дитя, за души!
Эти ли руки — веревкой душат?
Эта ли нежность — жжет?
— Вспомни, как руки пустив вдоль тела,
— Закаменев — на тебя глядела,
Не загощусь я в твоем дому!
Освобожу молодую совесть!
— Видишь, — к великим боям готовясь,
Сам ухожу во тьму.
И обещаю: не будет биться
В окна твои — золотая птица! [803]
_____
— Ланну. —
<Приписки на полях:>
Ася, дождись поездов и напиши, сколько нужно денег на отъезд, — вышлю, — Приезжай непременно. Поцелуй за меня Пра, Макса, М.И. К<узнецо>ву и ее дочку [804]. — Похожа ли на Б<ориса>? Как зовут? Буду писать тебе каждый день. Прости за протокольность письма, — так безнадежно — все сразу, — и так хочется — где поэт, написавший: но без меча — над чашами весов [805]. Обмирала над этими его стихами. — Пиши непрерывно.
Аля — не очень большая, худая, светлая, — Психея. В первом письме были ее письмо и стихи [806].
В первую же минуту после занятия Крыма дала Максу телегр<амму> через Луначарского, — неужели не дошла? Москва без заборов (сожжены) — в мешках и сапогах.
Если бы я знала, что жив, я была бы — совершенно счастлива. Кроме него и тебя — мне ничего не надо.
Каждый кусок, к<отор>ый ем — поперек горла и отчаяние, что нельзя послать тебе. Узнаю, как с пересылкой денег, — и тотчас ж пошлю. Не оставляй мысли о переезде в Москву.
Целую нежно тебя и Андрюшу. Умилялась его письмецом. В письмах буду писать все то же самое, но стихи буду присылать разные. Напиши Ланну, и пусть он тебе напишет обо мне!
Впервые — НП. стр. 41–47. СС-6. стр. 190–193. Печ. по СС-6.
Москва, 29-го русск<ого> декабря 1920 г.
Дорогой Евгений Львович!
У меня к Вам большая просьба: я получила письмо от Аси — ей ужасно живется — почти голод — перешлите ей через верные руки тысяч двадцать пять денег, деньги у меня сейчас есть, но никого нету, кто бы поехал в Крым, а почтой — нельзя [807].
Верну с первой оказией: — Ради Бога! —
Адр<ес> Аси: ФЕОДОСИЯ — КАРАНТИН — ИЛЬИНСКАЯ УЛ<ИЦА>, Д<ОМ> МЕДВЕДЕВА, КВ<АРТИРА> ХРУСТАЧЕВЫХ — ей. — Шлю Вам привет.
— Если сделаете это, известите по адр<есу> Д<митрия> А<лександровича>.
Только что написала эти несколько слов — как вдруг — дверь настежь — Ваше письмо! [808]
И Аля: — «Марина, Ваши голоса скрестились как копья!»
— Спасибо за память. — Как я рада, что Вы работаете — и как я понимаю Вас в этой жажде! Я тоже очень много пишу, живу стихами, ужасом за С<ережу> и надеждой на встречу с Асей. Перешлите ей, пожалуйста, вложенное письмо, — если скорая оказия, — с оказией, — или заказным. Мне необходимо, чтобы она его получила.
И разрешите мне — от времени до времени — тревожить Вас подобной просьбой, у меня никого нет в Харькове, а это все-таки на полдороге в Крым, — отсюда письма вряд ли доходят, заказных не принимают.
— У нас елка — длинная выдра, последняя елка на Смоленском, купленная в последнюю секунду, в Сочельник. Спилила верх, украсила, зажигала третьегодними огарками. Аля была больна (малярия), лежала в постели и любовалась, сравнивая елку с танцовщицей (я — про себя: трущобной!)
I. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. Я, не поднимая глаз: — «Пожалуйста!»
Маленький, черненький человечек. — «Закс!!! Какими судьбами? — И почему — борода?!» — Целуемся.
Мой бывший квартирант, убежденный коммунист (в 1918 г. — в Москве — ел только по карточкам) был добр ко мне и детям, обожал детей — особенно грудных — так обожал, что я, однажды, не выдержав, воскликнула: — «Вам бы, батюшка, в кормилицы идти, а не в коммунисты!»
— «Закс!» — «Вы — здесь — живете?!» — «Да.» — «Но это ужасно, ведь это похоже (щелкает пальцами) — на — на — как это называется, где раньше привратник жил?» — Аля: — «Подворотня!» — Он: «Нет». Я: — «Дворницкая? Сторожка?» Он, просияв: «Да, да — сторожка». (Польский акцент, — так и читайте, внешность, кроме бороды, корректная.)
Аля: — «Это не сторожка, это трущоба». — Он: «Как Вы можете так жить? Эта пос-суда! Вы ее не моете?» Аля — «Внутри — да, снаружи — нет, и мама — поэт». Он: — «Но я бы — проссстите! — здесь ни одной ночи не провел». — Я, невинно: — «Неужели?»
Аля: — «Мы с мамой тоже иногда уходим ночевать, когда уж очень неубрано.» Он: — «А сегодня — убрано?» Мы в один голос — твердо: — «Да».
— «Но это ужжасно! Вы не имеете права! У Вас ребенок!»
— «У меня нет прав». — «Вы целый день сидите со светом, это вредно!» — «Фонарь завален снегом!» [809] Аля: — «И если мама полезет на крышу, то свалится». — «И воды, конечно, нет?» — «Нет». — «Так служите!» — «Не могу». — «Но ведь Вы пишете стихи, читайте в клубах!» — «Меня не приглашают». — «В детских садах». — «Не понимаю детей». — «Но — но — но…» Пауза. — И вдруг: — «Что это у Вас?» — «Чернильница». — «Бронзовая?» — «Да, хрусталь и бронза». — «Это прелестная вэщщичка. — и как запущена! — О! —». «У меня все запущено!» — Аля: «Кроме души». — Закс, поглощенный: — «Это же! Это же! Это же — ценность». Я: — «Ну-у?» — «Этто художественное произведение!» — Я, внезапно озаренная (уже начинала чувствовать себя плохо от незаслуженных — заслуженных! — укоров) — «Хотите подарю?!!» — «О-о! — Нет!» Я: — «Ради Бога! Мне же она не нужна». — Аля: — «Нам ничего не нужно, кроме папы, — пауза — и царя!» Он, поглощенный чернильницей: — «Это редкая вещь». Я: — «Просто заграничная. Умоляю Вас!!!» — «Но что же я Вам дам взамен?» — «Взамен? — Стойте! — Красных чернил!» — «Но…» — «Я нигде не могу их достать. Дадите?» — «Сколько угодно, — но…» — «Позвольте я ее сейчас вымою. Аля, где щетка?»
10 минут спустя — Аля, Закс и я — (неужели меня принимают за его жену?!) — торжественно шествуем по Поварской [810], — в осторожно вытянутой руке его — ослепительного блеску — чернильница. — И никаких укоров. —
— Сияю. — Дошло!
II. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Стук в незапертую дверь. — Я, не поднимая глаз: — «Пожалуйста!» — Входит спекулянт со Смоленского, желающий вместо табака — пшено. (Дурак!) — «Вы — здесь — живете?» — «Да». — «Но ведь это — задворки!» — «Трущоба», — поправляю я. — «Да, да, трущоба… Но ведь наверное Вы раньше…» — «Да, да, мы не всегда так жили!» — Аля, гордо: «У нас камин топился, и юнкера сидели, и даже пудель был — Джэк. Он раз провалился к нам прямо в суп». Я, поясняя: — «Выбежал на чердак и проломил фонарь». Аля: — «Потом его украли». — Спекулянт: «Но как же Вы до такой жизни дошли?» — «Садитесь, курите». (Забываю, что он табачный спекулянт. — Из деликатности — не отказывается.) — «А постепенно: сначала чердак — потом берлога — потом трущоба». — «Потом помойка», — подтверждает Аля. — «Какая у Вас развитая дочка!» «Да она с году все понимает!» — «Скажите!» — Молчание. — Потом: «Я уж лучше пойду, Вам наверное писать надо, я Вас обеспокоил». — «Нет, нет, ради Бога — не уходите. Я Вам очень рада. Вы видно хороший человек, — и мне так нужен табак!» — «Нет, уж лучше я пойду». Я, в ужасе: «Вы, может, думаете, что у меня нет пшена? Вот — мешок!» Аля: — «И еще в кувшине есть!» Он: — «Видеть-то вижу, только мамаша у Вас расстроенная». — «Она не расстроенная, она просто в восторге, она всегда такая!» — Он: — «Позвольте откланяться». — Я: — «Послушайте, у Вас — табак, у меня — пшено, — в чем дело? Я же все равно это пшено завтра на Смоленском обменяю, — только мне вместо 2-го сорта дадут хлам, труху. — Ради Бога!»
— «А почем Вы кладете пшено?»
— «На Ваше усмотрение.»
— «1 000 р<ублей>?»
— «Отлично. — А табак?» — «10.000 р<ублей>».
— «Великолепно. Берите 10 ф<унтов> пшена и дайте мне 1 ф<унт> табаку». — Явление Али с весами. — Вешаем. — «И взять-то мне не во что», — «Берите прямо в мешке». — «Но я ведь чужой человек, мешок — ценность…» — «Мешок — не ценность, человек ценность, Вы хороший человек, берите мешок!» — «Тогда позвольте мне уж вместо 1 ф<унта> предложить Вам полтора».
— «Вы меня смущаете!»
— «Ну, прошу Вас!»
Аля: — «Марина, берите!»
Я: — «Вы добры».
Он: — «Я впервые вижу такого человека».
Я: — «Неразумного?»
Он: — «Нет — нормального. Я унесу от Вас и тяжелое и отрадное впечатление».
— «Пожалуйста, только последнее!»
Улыбается: На прощание говорит: — «Помогай Вам Бог!»
Лет под 50, тип акцизного, голос вроде мурлыканья, частые вздохи.
Тоже юродивый!
Сияю. — Дошло! —
III. Сидим с Алей, пишем. — Вечер. — Дверь — без стука — настежь. Военный из комиссариата. Высокий, худой, папаха. — Лет 19.
«Вы гражданка такая-то?» — «Я». — «Я пришел на Вас составить протокол». — «Ага». Он, думая, что я не расслышала: — «Протокол». — «Понимаю».
— «Вы путем незакрывания крана и переполнения засоренной раковины разломали новую плиту в 4 №». — «То есть?» — «Вода, протекая через пол, постепенно размывала кирпичи. Плита рухнула». — «Так». — «Вы разводили в кухне кроликов». — «Это не я, это чужие». — «Но Вы являетесь хозяйкой?» — «Да». — «Вы должны следить за чистотой». — «Да, да, Вы правы». — «У Вас еще в кв<артире> 2-ой этаж?» — «Да, наверху мезонин». — «Как?» — «Мезонин». — «Мизимим, мизимим, — как это пишется — мизимим?» Говорю. Пишет. Показывает. Я, одобряюще: «Верно».
— «Стыдно, гражданка, Вы интеллигентный человек!» — «В том-то и вся беда, — если бы я была менее интеллигентна, всего этого бы не случилось, — я ведь все время пишу». «А что именно?» — «Стихи».
— «Сочиняете?» — «Да». — «Очень приятно». — Пауза. — «Гражданка, Вы бы не поправили мне протокол?» — «Давайте, напишу, Вы говорите, а я буду писать». — «Неудобно, на себя же». — «Все равно, — скорей будет!» — Пишу. — Он любуется почерком: быстротой и красотой.
— «Сразу видно, что писательница. Как же это Вы с такими способностями лучшей квартиры не займете? Ведь это — простите за выражение — дыра!»
Аля: — «Трущоба».
Пишем. Подписываемся. Вежливо отдает под козырек. Исчезает.
И вчера, в 10/4 вечера — батюшки светы! — опять он.
— «Не бойтесь, гражданка, старый знакомый! Я опять к Вам, тут кое-что поправить нужно».
— «Пожалуйста». — «Так что я Вас опять затрудню».
— «Я к Вашим услугам. — Аля, очисти на столе». — «М<ожет> б<ыть> Вы что добавите в свое оправдание?»
— «Не знаю… Кролики не мои, поросята не мои — и уже съедены».
— «А, еще и поросенок был? Это запишем».
— «Не знаю… Нечего добавлять».
— «Кролики… Кролики… И холодно же у Вас тут должно быть, гражданка. — Жаль!»
Аля: — «Кого — кроликов или маму?»
Он: — «Да вообще… Кролики… Они ведь все грызут».
Аля: — «И мамины матрасы изгрызли в кухне, а поросенок жил в моей ванне».
Я: — «Этого не пишите!»
Он: — «Жалко мне Вас, гражданка!»
Предлагает папиросу. Пишем. Уже ½ двенадцатого.
— «Раньше-то, наверное, не так жили»…
И, уходя: «Или арест или денежный штраф в размере 50 тысяч. — Я же сам и приду».
Аля: — «С револьвером»?
Он: — «Этого, барышня, не бойтесь!»
Аля: — «Вы не умеете стрелять?»
Он: — «Умею-то, умею, — но… — жалко гражданку!»
Сияю. — Дошло!
Милый Евгений Львович, буду счастлива, если пришлете стихи. Как жаль, что Вы так мало мне их читали!
Желаю Вам на Новый — 1921 — Год (нынче канун, кончаю письмо 31-го, с Годом!) — достаточно плоти, чтобы вынести — осуществить! — дух.
Остальное у Вас уже все есть, — да пребудет!
Стихи пришлю. — Вашим письмам буду всегда рада. — Не забудьте просьбу с Асей.
Москва, 31-го декабря 1920 г., канун русского 1921-го.
<Приписка на полях:>
Письмо Асе залежалось, — на днях обеспокою Вас отдельным. Тогда перешлите [811].
Впервые — Marina Cvetaeva. Studien und materialien. стр. 171–176 (публ. И.В. Кудровой). СС-6. стр. 165–170. Печ. по СС-6.