Казалось бы, не следуя ни устаревшей моде, ни той новой «линии», что изменяла или даже воссоздавала фигуру Одетты Сван, платье этого дня наделяло ее конституцией, неожиданной, словно вторжение, можно сказать, свободной от всякого влияния и всяких рекомендаций. Ни время дня, ни свет, как, впрочем, и настроение или чувства Одетты, если только она показывала их на лице либо отрепетированными жестами, не считая косого взгляда или того легкого движения запястьем, которое она порой себе позволяла, ускользая из-под контроля за всяким непроизвольным выражением, не мешали платью этого дня быть самим собой. Подобно загадке, оно было чистым противоречием и примешивало к нашему изумлению боль нехватки, все же смягчаемую удовольствием от любопытства. Каждое движение Одетты возобновляло ребус, накладывая лицевую сторону табачной вуали на изнанку персикового платка, так что в мягком полумраке тот обретал ложную глубину сепии, которая изредка принимала тонкие оттенки фруктового сада, тронутого морозом. Наложение тревожило своей переменчивостью, и замешательство быстро переходило в беспокойство перед этой мадерой, смешанной с индийской розой и таинственными древесными оттенками, которые обретают заросли кустарника уже холодной, но еще пронизанной светом осенью, напоминая ту двусмысленную и загадочную улыбку, что порой появлялась у мадам Сван. Платье этого дня не оставляло в покое, так что приходилось без конца возвращаться к тому или иному впечатлению, суждению, цвету, идее, поскольку, стоило увидеть в нем какую-нибудь растительную жизнь, как оно вдруг становилось океаном, коричневый и розовый переходили в темно-зеленый, с тем темным богатством мутных луж, оставляемых на песчаных берегах отливом, где дрожат столь неясные силуэты, что непонятно, водоросли это или какие-то позабытые твари. Тогда исчезала прозрачность, мутно-молочная, словно устричная плоть, ткань как будто скрывала сине-зеленые водовороты, после чего, став внезапно просвечивающей и разоблачающей, обнажала движение ноги, изгиб бедра. Можно было задаться вопросом, как Одетте удавалось терпеливо выносить беспрерывную революцию, если бы равнодушный взгляд, который, перемещаясь с медлительностью облаков, едва задевал поверхность предметов, не был им столь же чужд, как и она сама была безучастна к этому независимому и самостоятельному платью, которое словно бы ее игнорировало. Ведь если платье этого дня проявляло в своем подражании некоторую осторожность, то подстерегало оно уж точно не мадам Сван, пока, являясь одновременно охотником и ловушкой, устраивало для всего, что не было телом, которое оно облачало, засаду, угрожавшую любому из нас, так что страх соединялся с восторгом, испытываемым перед каким-нибудь великолепным хищником, лишь только вуаль накладывалась на платок. Животное, растительное и морское, платье этого дня было бесконечно двойственной, ожившей туникой Юпитера или, возможно, текучим шарфом Фетиды, и потому мадам Сван была почти безликим, тусклым человеческим образом, вроде тех, что исчезают в переплетениях лиан, украшающих в наши дни деревянные рамы. И, подобно этим каскадам лиан, платье ниспадало на Одетте, мягко опускаясь на очень худые стопы, которые чересчур выгибались, обнажая четкие прожилки плюсны, наполовину прикрытой большими квадратными пряжками туфель. То была стальная пряжка с пирамидальными кончиками, отражавшими свет, подобно зеркальным граням, которая, размещаясь на подъеме ноги, тем не менее доставала до самой союзки туфли-лодочки из красновато-коричневой кожи с бронзово-пурпурным отливом. Пятка выгибалась с неожиданной избыточностью, чтобы затем отступить к линии, прогибающейся наподобие мулов в стиле рококо, после чего, словно раскаявшись, резко возвращалась обратно, искривляясь назад, и наконец касалась пола, а весь ее силуэт в целом имел форму вопросительного знака, слишком полно отвечавшего на тревожившие нас туманные вопросы. Вряд ли Сван об этом догадывался, если только, глубоко увязнув в озерах этого туалета, не пытался спастись от его чар. В этот день он казался безучастным, стройным, мрачным, почти унылым и, стоя перед пепельно-белым небом в оконном стекле, напоминал одинокий кипарис. В гостиной, гудевшей от тишины, мы пребывали в плену ожидания, неспособные даже предвидеть его характер, пока тревога, хватая нас за горло, мешала надолго останавливать взгляд.