12 июня 1864 г.
Ужин у Дэннери[35]. Погода была великолепная, и стол накрыли на верхней террасе. Жизетта — в большой юбке из белой бельевой ткани с плиссированными воланами, в которых было что-то жесткое, резкое, напоминающее японские оригами, сложенные из бумаги. Сверху — кофточка из черной синели, какие носят дочери Константена Гиса[36], украшенная кисточками в стиле рококо, которые Принцесса, всегда, впрочем, дурно одетая, называет жеманными. Сквозь вырез выглядывала кружевная сорочка — такая же белая, как кожа. Можно было подумать, что это просто игра теней, ложащихся на поверхность, похожую на слоновую кость, если бы лоск и блеск не заменяла эта кремовая матовость, эта насыщенность камелий под еле заметным налетом пудры.
Дэннери знакомит нас со своим племянником, служащим юридического отдела Восточных железных дорог, мальчиком, чье уродство поражает, словно великое бедствие. В нем есть что-то подозрительное, как у комика, присланного «Канатоходцами»[37], и что-то лицемерное, как в торговце предметами культа. Плюс ко всему — цветы каштана, случайно упавшие на его гладкие и жирные волосы. За десертом Сент-Бёв[38], как и всякий раз, когда подают черешню, вешает ее на уши в виде серег — старый фокус, который он демонстрирует с упорством водевильного актеришки, что повторяет один и тот же каламбур, однажды вызвавший смех. Он устраивает разнос Мюссе, упрекает его поэзию в автоматизме и штукарстве, а затем, с язвительностью евнуха, походя обругивает По, после чего нападает на Гейне во имя святых буржуазных принципов, обвиняя его в плагиате у поэтов немецкого барокко, приправленных его собственных соусом. А ведь это Гейне и По — гении, которым удалось полностью избежать филистерской ловушки! Чем больше мы слушаем и наблюдаем Сент-Бёва, тем глубже убеждаемся, что Шолль[39] был прав, утверждая, будто роман с Адель Гюго[40] был чисто платоническим и Сент-Бёв мог выступать лишь в роли чичисбея или даже patito[41]. Одним словом, супружеская измена с Сент-Бёвом — под сомнением, тогда как с Вакри[42] — вполне вероятна. Правда, женщин порой привлекает потешное уродство, если в нем есть что-то инфантильное или даже старческое. Это удовлетворяет их желание жертвовать собой, чтобы тем надежнее обладать. Истерия сиделок, ухаживающих за маразматиками и алкоголиками. Женщина прикрывается милосердием, точно паук своей паутиной — прибежищем, в котором он готовит свой клей. Прибавьте к этой коварной хитрости грубое, тупое наслаждение, что читается в глазах женщины, глядящей на ребенка: бездонный кладезь идиотизма. Да еще этот расслабленный рот, которому не хватает сил закрыться, и он так и остается блаженно приоткрытым и скалящимся. Эти зубы, которые она грозно обнажает при малейшей критике, малейшем выражении отвращения к ее погадкам. Материнство раскрывает глубинную хищность женской натуры.
Рядом с Дэннери сидит южноамериканская художница в отвратительном пунцовом платье, которое, впрочем, скрывает ее обвисшие телеса и которое сама она называет «китайской туникой». Черные как уголь глаза и волосы грязно-черного оттенка, отливающие чем-то сливовым. Ее не волнует ничего, кроме собственной персоны, и занимает лишь то впечатление, которое производит ее писклявый голос, порой переходящий в тарабарщину. Она начинает все свои фразы со слова «я» и городит, как сказал Монтень, на диво бессмысленный вздор. Отточенные со всех сторон банальности. Когда мы переходим в небольшую арабскую курилку, Дэннери говорит мне мимоходом, что она пишет картины в чистейшем парикмахерском стиле.
Вечером идем к Клэю под небом а-ля Тьеполо — обсудить печать офортов. Его рабочие говорят, что он у себя, на втором этаже. Вначале нас принимает его жена, полная его противоположность: он одутловатый, а она худосочная. Она уродлива или была бы уродлива, если бы не восхитительные глаза с разрезом до самого виска, как у гадюк или египетских фигурок, с движущимися внутри золотыми блестками. Квартира Клэя напоминает своего хозяина: логово господина Прюдома с грубой мебелью из красного дерева и бисквитными[43] слепками, повсюду — вышитые салфетки и гипюр, защищающий спинки кресел. На стенах — ни одной из тех прекрасных вещей, которые мы у него печатаем: все спрятано в картонные коробки. Мадам Клэй, заказывающая вышивки в сиротском приюте Исси-ле-Мулино, рассказывает, как заходили туда сегодня утром за покрывалом для фортепьяно. В рукодельне, где сироты работают на горожан, было две беременных девушки, двенадцати и тринадцати лет. Последняя в слезах призналась, что это сделал с ней родной отец. Затем пришла багровая от бешенства монашенка, которая заставила ее замолчать, пригрозив наказанием.
13 июня
Заходили к Гюставу Моро[44], который, вставая на заре, трудится с семи часов утра. Он пишет с дикостью каннибала и утонченностью китайского палача. Этот спокойный человечек с искренним взглядом и вздернутым носом внезапно приходит в ярость при малейшем оспаривании его взглядов и разражается неистовыми проклятьями в связи с непониманием, которое встретили два его полотна, «Орфей» и «Молодой человек и Смерть», на Всемирной выставке. При этом он не прерывает работу, продолжая татуировать вытянутые бледные тела в своих «Музах, покидающих Аполлона» — вертикальной композиции, сильно подражающей итальянцам, на которой каждая деталь пребывает в полной гармонии с целым. На сей раз тоже очень заметно влияние Мантеньи. Моро работает над ней уже несколько месяцев и не может сказать, когда закончит картину. Вдруг сюсюкающим детским голоском он говорит: «У меня перерыв». А затем показывает нам рисунки драгоценностей, которыми любит украшать своих персонажей: груды жемчугов, тяжелых латных ошейников, сверкающих поясов, заимствованных из «Живописного журнала», с фотографий Анри Диксона, с могольских миниатюр, которые он ходит срисовывать в Лувр и в Кабинет эстампов Императорской библиотеки. Всякий художник грезит Индией, но что-то никто не жаждет туда отправиться. А как же он?..
— А как же моя мать?! — восклицает он с таким возмущением, словно ему сказали какую-то непристойность. Она глухая как тетерев, но, похоже, их вечный диалог вовсе не страдает от этого, а наоборот, всегда этим подпитывается и освежается. На стенах мастерской, освещенной меловым светом, падающим сквозь застекленный потолок, Саломея, Далила, Мессалина, Елена… Лейтмотив роковой женщины, сфинкса женского пола, сирены-убийцы, вампирши, пожирающей поэтов и высасывающей костный мозг, — какое воскрешение, какое глубокое постижение изначального мифа!
Сегодня вечером разговариваем с Готье[45], встреченным в «Напо», где он пьет свой абсент, о терпении гнома-металлурга, которое Моро проявляет в своей работе. Готье говорит, что и сам восемь лет трудился над своим «Капитаном Фракассом» — произведением, которое он считает второстепенным, divertimento[46]. Когда мы затем говорим о конфликте между потребностью во внешнем проявлении и целомудренностью частной жизни, с которым сталкивается всякий литератор, в голову естественно приходит флоберовская блажь. Именно так мы ее и воспринимаем — как художественный прием. Тогда Готье горячится, фыркает и становится похож на толстого сенбернара, которому ужасно хочется выпить из своего бочонка:
— Нет, нет и нет! Своим «это я» он хотел сказать, что принес себя в жертву до мозга костей, вложил всё свое нутро. Флобер опорожнился в мадам Бовари!
Позднее он пересказывает нам историю мадам Сабатье[47] о нотариусе, который велел посадить себя в мешок с единственным отверстием для рта, чтобы можно было дышать. Затем его должны были осыпа́ть ударами, которые сразили бы и быка, и пинать сапогами со страшной силой, чтобы он очутился на другом конце комнаты, при этом нотариус испытывал такой же оргазм, какой испытывает повешенный. Возможно, Шолль принадлежит к той же компании, если терпит, как воняет изо рта у мадам Дош, и никуда при этом не сбегает.
14 июня
Видели в витрине магазина сыров какую-то терку с этикеткой «Приспособление для того, чтобы скрести голову монаха». Это на улице Генего, наводящей на мысли о погребах и перезрелых фруктах, навевающей уныние своей бальзаковской галантерейной лавочкой и четырьмя статуями Стихий, серыми и угрюмыми. Подходящая улица для «синих чулок», если вспомнить, что именно здесь жила мадам Ролан[48], — в общем идеальная улица для остряка-демократа женского пола.