15.

Иные считают, что он оборвал речь на полуслове, мог бы выступить против обманувшей его революции (читай: преданной любви). Считается, что он попытался - написал две сатирические пьесы, объявил о намерении написать поэму «Плохо». Однако ничего по-настоящему сильного, направленного против революции, он написать не мог, у него бы не получилось. Не только потому, что невозможно предать своего бога, но и потому еще, что отказаться от революции - значило отказаться от воплощения пророчества, вернуться к абстрактным декларациям, развоплотиться. В поздней пьесе «Баня» появился еще один автопортрет, самый жалобный из всех, - изобретатель машины времени Чудаков. Окруженный бюрократами и волокитчиками, всякой житейской дрянью, изобретатель, тем не менее исхитряется убежать от них будущее, в подлинный коммунизм, в непонятное справедливое общество, где живут фосфорические женщины. Образ будущего в пьесе неубедительный, изобретатель - нелепый, правдиво получилась только дрянь.

Важная деталь пьесы: партийный бонза Победоносиков, расставаясь со своей женой (он бросает ее, чистую), протягивает жене браунинг и объясняет, как из револьвера застрелиться. Не требуется особой прозорливости, чтобы увидеть в этой сцене рифму к судьбе Маяковского, расторгающего брак с революцией. Жизни без революции быть не могло - и с революцией жизни тоже не было.

Без революции - нет творчества, нет созидания, без революции дышать нечем. Отказавшись от реальной революции, надо было снова вернуться к необязательным декламациям - «желаю, чтобы все!».

Тот, кто раз попробовал творить чудеса, - пустой декламацией заниматься не станет. У кого чудеса получались - тот уже без чудес не захочет. Маяковский написал последнюю поэму «Во весь голос», рассказал про то, зачем он с собой так поступил, - и застрелился.

Перечисляются причины самоубийства, очевидные и неочевидные. Отрицать хоть одну из них - невозможно, да и ненужно. Существует романтическая теория, повествующая о том, что поэт был еще ого-го как жизнеспособен, и его, опасного в своей поздней прозорливости, убили чекисты. Мол, чекисты знали, что поэт задумал поэму «Плохо!», - и убили его, чтобы заткнуть рот правдолюбцу и бунтарю. Мало, что ли, народу они убили - вот и Горького конфетами отравили, и Кирова грохнули. С одной стороны, эта теория нелепа. Убивать того, кто сам идет к концу, кто органически не способен революции навредить (даже если революция уже и не революция) - нет никакой надобности. Поэт - как бы он ни сомневался, ни проклинал себя, ни костерил мещан - реально помешать никому не мог, разве что сам себе. Другое дело - то, что произошло с Маяковским, может быть квалифицировано как «доведение до самоубийства», есть такая статья в Уголовном кодексе. Были все эти записки: «Маяковский, когда вы застрелитесь?» (как он точно отвечал на записки! Надо бы ему сказать: «Через два месяца, в апреле»), был браунинг, подаренный Аграновым (вот где револьвер Победоносикова обнаружился), была травля - все это было. Однако не того масштаба был Владимир Владимирович Маяковский, чтобы кто-то и до чего-то его довел. Маяковский всей своей работой и масштабом доказал, что решения о собственной судьбе он принимает сам.

Причины для самоубийства у него были, хватало причин.

Первая, разумеется, это любовная история - в ее грандиозности и мелкости одновременно. Во вселенских претензиях и мещанском воплощении. Представлять, как этот огромный мужчина становится на колени то перед одной, то перед другой барышней (Яковлева, Полонская), - унизительно. Но было именно так. Написал, что надо ревновать к Копернику, «его, а не мужа Марьи Ивановны, считая своим соперником», - а ревновал к виконту де Плесси и актеру Яншину, мужьям своих пассий. Его, гения, доводили до слез старлетки. Его буквально тошнило любовью, он выблевывал из себя это чувство, отдавая сокровенные признания кому попало и как попало.

И еще, как говорится, наступил творческий кризис. Пустое слово - кризис. Когда умираешь от удушья, когда вывернуто и выкрикнуто уже все что можно, когда взят невероятный разбег и бег привел в тупик - тут не кризис наступает, что-то иное. И приходит смотреть на умирающего здравый наблюдатель, фиксирует угасание жизненной деятельности, и говорит этот критический болван, глядя на корчи: «Наступил кризис». Не было у него никакого кризиса - была агония. Агония, извините, красивой не бывает. Он писал строчки как заклинания, как заговоры против подступающего небытия: «Я знаю силу слов, я знаю слов набат». О чем эти строчки? А вообще ни о чем - только о его силе, о силище, которая уходит бесполезно, уходит в песок. «В такие вот часы встаешь и говоришь - векам, поэзии и мирозданью». О чем говоришь-то? Уже, понятно, не о революции - о той, трижды проклятой и четырежды прославленной, он уже все сказал. Видимо, что-то еще надо было сказать мирозданью, что-то самое главное - о том, каким должен быть настоящий мужчина, как надлежит встретить смерть. И он написал «Во весь голос» - тяжелую, монотонную, неартистичную, но величайшую поэму. И это - в корчах, умирая, заговаривая боль. И рядом с прощальной, искренней поэмой «Во весь голос», в те же последние годы написана мистерия «Москва горит» - плоская, ходульная. Поразительно, что эти вещи написаны одновременно, а тут еще и задуманная поэма «Плохо!», и записка к «товарищу правительство». И все это вместе соединяется в такой надрывный, некрасивый, неартистичный вой. Кричит большой, очень большой человек, кричит от боли и отчаяния. Единственное, что осталось, это сказать надрывное «прощайте». Впрочем, и это «прощайте» толком никто не услышал - некому уже было слушать. Вообще, поэты умирают тогда, когда написали все, что могли написать, - это грустный закон поэзии. Верен он и в данном случае.

Но ему еще и помогли вовремя убраться. Наверное, до настоящей травли не дошло - не успели, он вывернулся, застрелился. Успели закрыть выезд за границу, поставить под цензуру (его!), раскритиковать пьесу, запретить постановку, снять фотографию из «Известий», покуражиться в литературных салонах. Поэт не привык к ударам - он был прижизненно признан великим, он был так вознесен судьбой, что оказался не готов к элементарным тычкам и оплеухам. В молодости критики не было никакой: когда поэту двадцать и он фрондер - упиваться руганью критиков только нормально. А вот когда его взрослого стали бранить, он оказался к брани не готов. Вроде бы что ему мнение салона, что ему мнение чиновников. Подумаешь, фининспектор о литературе высказывается, подумаешь, Ермилов или Костров свое чиновное мнение имеют. Плюнуть да растереть - уж не Маяковского этому учить. Но высокому - больнее падать; маленький человечек шлепнулся, отряхнулся - да и дальше пошел. А высокий упадет - так насмерть расшибется. Наступило оглушительное одиночество, такое, какого он в романтической юности и предвидеть-то не мог. Травля была, глумливое хихиканье коллег по цеху было, и уйти от этого глумления оказалось решительно некуда. В чистую поэзию? Писать про свое одиночество? Но он не умел про себя - вернее, умел, когда был романтиком. Потом умел про такого себя, который со всеми вместе. Он свой членский билет чистого поэта публично сдал двадцать лет назад, обратно в цех его не пустят никогда. Да он и сам обратно не просился. И оказался нигде - в вакууме, в пустоте: для партийных - чужой, для интеллигентов - еще более чужой. Особенность данной травли состояла в том, что она не прекратилась ни через год, ни через двадцать лет, ни через пятьдесят. И до сих пор вольнолюбивый менеджер от поэзии считает нужным отметиться, пнуть гиганта. А в самом деле, чего это он? Все поэты как поэты, а этот, видите ли, революцию любил! Ну, мы ему пропишем! Ах, он за равенство! Ну, мы его на место поставим! Вот когда он заплатил за высокомерие юности, за то, что не умел прятать любви. Только ленивый не цитировал, презрительно скривясь, его строки про «товарищ маузер». Только ленивый не говорил, что гуманизм не позволяет принять вирши Маяковского - ну как можно вот этакое написать, да еще и такое, и так далее, тех же щей, да пожиже влей: много обнаружилось у нас в стране мальчиков-гуманистов, готовых гвоздить Маяковского с позиций правды и добра. И бойкие пустые мальчики стали плевать в него, с надменным видом, со злой иронией, по праву победителей. Ах, ты про Ленина писал, - ну, получай! Только ленивый не тыкал ему в нос порочную Лилю Брик (Хину Члек, по едкой редакции остряков-ильфов), да разве только ее. Поводов покуражиться - предостаточно. Сколько маленьких людей выступило с разоблачениями большого человека! И впрямь - чего это он? Ну куда попер? К нему, к великану, подходили шкодливые поэтические хомяки, мерили великана своим аршином и констатировали: к поэзии великан не пригоден.

И кривятся прогрессивные юноши на смешные потуги великана. Они, вкусившие благ цивилизации и капитализма, отчетливо видят неправоту пролетарского поэта. Они, ежедневно жмущие руку взяточникам, целующиеся с проститутками, кланяющиеся ворам, - они видят, до чего не прав был Маяковский с его верой в пролетариат. Это же надо так лопухнуться! И указывают умудренные хомяки на нелепость социальных проектов. «Чтоб счастье сластью огромных ягод дозрело на красных октябрьских цветах!» Ха-ха-ха! «Чтоб вся - на первый крик "Товарищ!" - оборачивалась Земля!» Ха-ха-ха! «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть революцией дальше!» Ха-ха-ха! Уморил! Дурак! Под Лениным чистит! Ха-ха-ха!

Никого так долго не убивали, как Маяковского. Самоубийство - только первый акт убийства, потом его уже убивали постоянно, снова и снова, сладострастно, с интеллектуальным удовольствием, мстя за испытанные от великана унижения. Ведь до чего неприятно быть маленьким, особенно когда тебе об этом сообщают. Значит, я виноват, что я мещанин? А между прочим, быть мещанином прогрессивно! Вот тебе, еще и еще! Нет твоей революции, и тебя нет! Революция действительно просто-напросто кончилась - весьма быстро после того как началась. Ее можно объявить яко небывшей - с хомяками спорить нелегко. И тот, кто назвал себя «поэтом революции», закономерно завершил свой путь вместе с ней. «Помните, хулиган и погромщик, помните, сбежавшие в парижские кабаре, - вас, если надо, покроет погромче стальной оратор, дремлющий в кобуре!» - некогда грозился Маяковский. И как же смешно сегодняшним хомякам слушать его угрозы. Подумаешь, напугал! А вышло-то все иначе! Парижские кабаре давно поглотили отсталую Москву, затопили ее похлеще разлива Невы или революционного потопа. Хулиганы и погромщики уже давно носят шелковые костюмы от Версаче и играют на бирже, Присыпкин заседает в Думе, Победоносиков рулит нефтянкой, Розалия Павловна Ренессанс открыла бутик, а Олег Боян стал дистрибьютором современного искусства. Если товарищ маузер и собирался им что-то сказать, то явно упустил момент - и сказал только самому Маяковскому: пора, брат, кончилось твое время.

Уже и пролетариата-то нет никакого, не стал он движущей силой истории, размылился пролетариат в менеджеров среднего звена и чиновников по пиару. Какое там равенство - научно доказано, что равенство прав не означает равенства возможностей, демократия - это вам не пряники кушать. И чекистов прежних уже нет. Если когда-то чекисты и пугали интеллигенцию, и пеняли интеллигенты Маяковскому за дружбу с Аграновым - так ведь с тех пор чекисты стали самой прогрессивной общественной стратой, сделались воплощением прогресса и цивилизации. Какой там Агранов! Нынче те, кто кривился на мезальянс Маяковского, уже привыкли к тому, что без Аграновых и солнце не взойдет над нашей капиталистической Родиной. Утерлись и улыбаются, свободолюбивые демократы. И Революции больше нет. Если и была она когда-то, то очень коротко: с 17-го по 24-й, и послужил ей поэт недолго. Потом еще пяток лет подергался в истерике - да и застрелился. Тот, кто отождествил себя с неким явлением, закономерно должен был вместе с этим явлением и исчезнуть. Революции нет - ее поэта нет тоже. История печальная, но понятная.

Верно и про любовь, и про ЧК, и про травлю. Верны все причины вместе. Последние дни были страшными - очевидцы описывают истерическое, отчаянное поведение поэта. Он бился в Москве, как большая птица, случайно залетевшая в тесную комнату. Как правило, такие птицы гибнут, погиб и он.

В сущности, самоубийство было последним средством - только так можно было соединить несоединимое. Требовалось доказать, что любовь все же существует, что она не разменена на нужды и расчеты, она властна и сильна, и она сильнее бренной жизни. Это был очередной шаг в его обдуманной биографии, шаг логичный. Оказалось недостаточным принести в жертву любви поэзию, потребовалось принести в жертву еще и самого себя. Требовалось спрямить биографию. Требовалось отстоять собственное творчество, расплатиться по всем счетам. «За всех расплачусь, за всех расплАчусь» - он это давно обещал, и вот как получилось обещание сдержать. Так только он и мог одержать победу над обстоятельствами - смертью.

Точно так же поступил его предшественник, Лев Толстой.

Уход Толстого из дома - сродни самоубийству Маяковского. Просто старик ушел тихо, а молодой - хлопнул дверью.

Загрузка...