— Да не хнычь ты там, — крикнул Ошалкин. — Я, ведь, знаю, с чего ваш скулёж идет! Хотите помянуть — так помяните. В полный голос. Чего там! Ну — была. А теперь…
В углу мрачного подвала, еле-еле освещаемого керосиновой лампочкой, замолчали. Потом, в тишину, вплелся молодой, упругий тенорок. Тенорок повел, а за ним пошла, поплыла разухабисто грустная песня, иногда снижающаяся до трагического шепота.
Ошалкин сидел с закрытыми глазами.
Что же, не жилося,
Мурка, между нами?
Нехватало форсов, барахла?
Задумчивая, нервная пауза была короткая. Она, казалось, робко посторонилась, и в образовавшуюся пустоту ворвался тот же самый тенорок и опять повел за собой остальных.
Что тебя заставило связаться с лягашами
И пойти работать в губчека
Они пели обычную блатную песню тех времен. Родилась она, говорят, в гуще одесских портовых закоулков и словно вихрем была переброшена в самые далекие уголки России. Пели ее всюду, но здесь, в Москве, вблизи Сухаревки и в эту ночь, — она звучала отпеванием.
Приглушенные голоса не таяли. Они вились вокруг керосиновой лампочки, плели таинственный узор и, в конце концов, создали звуковую картину — смесь реальности, иллюзий и болезненного бреда.
Ошалкин, грозный Ошалкин, при имени которого поеживались чекисты и муровцы, сидел без движения. Не поднимая головы со сцепленных рук, он вспоминал всё случившееся в эти две недели, с того самого дня, когда получил агентуру, что о каждом его предстоящем деле знает оперативный отдел чека.
Ошалкин не сразу поверил этому. Только когда чекисты взяли его Ольгу, спрятанную в месте, о котором было известно лишь одной единственной Тамаре, за красоту получившей кличку «Царица Тамара», только тогда он убедился, что та переметнулась к врагу и стала работать на губчека.
Ошалкин еще ниже склонил голову. Что ж. Отходную поют «Царице Тамаре». Тот же самый тенорок ведет и играет молодым голосом:
Мы тебя любили —
Нежную такую…
Каждый был пройтись с тобой непрочь…
Многих уводила
Ты в омут за собою —
В голубую ветренную ночь…
Два дня назад всё было решено. После тяжелой бессонницы, с полным сознанием, что Ольга потеряна навсегда, Ошалкин подкрался к дверям Тамары и постучал условным стуком. Никто не ответил.
Ошалкин подумал, что Тамара сорвала когти и теперь прячется, может быть, в том же самом московском уголовном розыске.
Скрипнув зубами, он уже повернулся, чтобы уйти, в душе поклявшись «открыть» Тамару и посчитаться за всё. Но тут чуткое его ухо уловило едва слышное движение.
Ошалкин остановился. Прекратился и шорох за дверью.
— Перестань темнить! — сказал Ошалкин. — По делу пришел.
Ошалкин переступил порог и почему-то подумал, что с этого порога всё уже двинется по-иному, как-то удивительно быстро. Да и самого себя он почувствовал каким-то совсем другим, не таким, каким был до этой минуты.
Иным увидела его и Тамара. Слегка отодвинувшись и вроде бы приготовившись к чему-то неожиданному, она с деланным презрением воскликнула:
— А на тебя и глядеть страшно! Словно из могилы тебя, после трехдневного там пребывания, выволокли на показ. Такой ты… Уйди лучше! О шкуре своей подумай. Пока есть время.
Спокойно, будто шел обыкновенный полушутливый блатной разговор, он с ухмылкой ответил:
— Мне что думать? Шкуру мою портили и финкой, дырявили и пулей. Даже сравнительно часто. А что время еще есть… ну… времени может как раз и нет.
Тамара побледнела. Казалось, она не знала, куда девать свои руки. Потирая их, она отступила шага на два, поближе к маленькой двери в другую комнату.
— Да ты не спеши, — всё так же ухмыляясь бросил Ошалкин. — Погоди. Для разговора начистоту. А потом попрощаемся.
Он еще и еще говорил и внимательно следил за тем, как мертвенной синевой заливается красивое лицо Тамары. Потом он замолчал. Тамара стояла без движения.
— Выходит, не думаешь толковать со мною? — спросил Ошалкин. — Ну?
— Уйди, — дрожащими губами прошептала она. — О чем теперь толковать? Вижу, решил ты кончать со мной. Раз не уходишь, действуй… вот тут… принимайся, — теперь уже вроде без памяти шептала Тамара, вскинув голову как будто для того, чтоб легче было полоснуть ножом по ее горлу.
Разыгрывала ли Тамара опасную роль или в самом деле ей уже было всё равно, трудно сказать. Но ее рывок к гибели смутил Ошалкина: ему уже перехотелось делать то, ради чего он сюда пришел. Весьма возможно, еще немного постояв, он и захлопнул бы за собой дверь. Это, видимо, почувствовала Тамара и допустила непоправимую ошибку, вновь вообразив себя былой «Царицей Тамарой», способной выйти победительницей из любой схватки. Это не просто Тамара, это «Царица Тамара» взметнула изогнутые брови, из-под которых насмешкой блестели глаза.
— Чему радуешься? — растерянно спросил Ошалкин.
— Да по пустякам. Твою Ольгу вспомнила.
— Аах! — выдохнул Ошалкин. — Над ней смеешься? Она же ни к чему не причастна. И обо мне ничего не знает. А ты… ты — смеешься! Над Ольгой? Ах, ты… Теперь всё! Идем, или…
Что «или», он не пояснил. Он просто сунул руку в карман. По карману было заметно, что там, кроме кулака, есть и еще что-то.
— Идем! — хрипло приказал он.
— Зачем?
— Надо.
— Не пойду.
— Ты думаешь, я побоюсь шума? — спросил Ошалкин. — Так вот что: бояться мне уже поздно. Ну…
Тамара кинулась к маленькой двери, но добежать не успела и, конечно, не видела, как Ошалкин втиснул маузер в карман и спокойно вышел на улицу.
Так Ошалкин воспроизводил всё случившееся два дня назад, вслушиваясь, в теперь уже тоскливо замиравшую, песню:
Так тебя смарали —
Шухерную тыну..
Здравствуй, моя Мурка, и прощай…
Ты зашухерила
Всю нашу малину,
А теперь маслину получай…
Песня была окончена. Но молодому тенорку, видать, жаль было расстаться с нею, и он — для себя — с большой душевностью и тоской — вдруг ворвался в наступившую тишину:
А мы тебя любили —
Нежную такую…
Каждый был пройтись с тобой непрочь.
Многих уводила
Ты в омут за собою —
В голубую ветренную ночь…
Ошалкин вспомнил ту ночь. Тамара лежала у дверей небольшой комнатки, а он… он стоял в темном дворе какого-то заброшенного дома и смотрел на глубокий январский снег.
Восстанавливались почему-то самые пустяковые тогдашние мелочи. И негаданно всплывшая расхожая мысль о том, что в такую погоду даже худой хозяин собаку не выгонит под открытое небо. И многое другое, незначительное и скучное, такое серенькое вспоминалось, что стыдно становилось за самого себя, за то, что вот он, Ошалкин, на охоту за которым без удовольствия выходили чекисты и муровцы — испугался наводчицы.
Наводчицу он прикончил, но сразу вернуться в свой шалман не хотел, и долго дрожал на январском ветру, как собака, которую не худой хозяин, а он сам — Ошалкин — самого себя кинул в ту подворотню. И там думал, что неуютность подворотни от сквозняка, рвавшегося из незастекленной оконной проймы. От этой проймы он отодвинулся, втиснулся в тихий и черный уголок, и только когда спиной почувствовал отвратительную тяжесть ставшего мокрым пиджака, сознался, что первый раз в жизни выстрелил с некоторым опозданием.
Ошалкин, конечно, фигура не долговечная. И не потому, что он сам себя обвинил за сделанный с опозданием выстрел. И не потому, что стоял растерянным на сквозном ветру одной из московских подворотен.
Тут Автор, по необходимости, должен оторваться от года 1919-го и перескочить в нэп, когда Решков и Мохов — вдруг и таинственно — исчезли на продолжительное время.
Мохов, понятно, мог бы совсем пропасть, и этого не заметил бы Кулибин. Но Решков? Куда девался Решков — об этом он задумывался и грустно качал головой. Он ему был близок, этот Решков. Без Решкова — часть души Кулибина оказалась незаселенной, пустующей и холодной.
Об этом как-то записал Кулибин на толстых страницах, вырванных из бухгалтерских книг, предназначенных для сухих цифр по счетам «Дебет» и «Кредит».
Кулибин, перечитывая свои заметки, шептал: «Вот и всё».
Но оказалось — не всё. Оказалось, что Решков вернулся. Откуда?.. Из Парижа. И не только вернулся, но даже привез с собою несколько бутылок отличного старого французского вина.
В эту встречу — душевную и теплую (был нэп) — Кулибину стала ясна —