— Ирина, — говорил Решков, — я опять перед вами. Зачем? Не могу объяснить. Я люблю вас, но это слово «люблю» — сейчас лишнее. Я не о взаимности думаю. Ее нет и не может быть. И никогда не будет. Вы смотрите на меня, как на нечто гадливо ползающее. Это оправдано и естественно.
Решков на мгновение замолчал. Ему даже показалось, что он самого себя разглядывает с презрением и отвращением. Словно спасаясь от этой мысли, он торопливо произнес:
— От вас я не услышал ни одного слова. Сегодня вы тоже ничего не скажете, ни о чем не спросите. Почему? Спросите! Потому что я скоро уйду, Ирина, уйду навсегда.
Испугавшись, что это «навсегда» звучит просьбой о какой-то милости, он тут же и очень сбивчиво принялся рассказывать о себе. Он был безжалостен. О себе он говорил, как о чужом и постороннем человеке, решившем, уходя навсегда, всё и до конца изложить. Без утайки.
— Ирина, — говорил он. — Вот вы здесь, тут… а мне кажется, что я нахожусь под пустым и черным небом. Не к вам я обращаюсь, к небу обращаюсь. Мне страшно. Ваш отец дал мне возможность учиться. Он ввел меня в ваш мир культуры, с кем-то написанными книгами, с музыкой, с глубокими мыслями. Всё это было у меня. Многое мне дал ваш мир… А теперь? Теперь я смотрю на свои руки и на пальцах вижу кровь полковника Мовицкого. Почему так произошло? Объяснять уже поздно. Оправдываться — нельзя. Но вот с тех пор, Ирина, я…
Решков с жалкой растерянностью вытащил бумажник, вынул из него выцветшую фотографию и положил ее перед собой на столе.
Ирина вздрогнула, увидев на снимке отца. Потом она протянула руку, придвинула к себе фотографию и заплакала горькими, детскими слезами. Затем притихла, прижавшись лбом к фотографической карточке.
— От прошлого, Ирина, — говорил Решков, — у меня осталось только изображение полковника Мовицкого и его дочери. Больше ничего. С ничем я пришел к ним … Мне казалось… Да, мне казалось, что я такой же, как они. Я себя обманывал. Я думал, заставлял себя думать, что я, вместе с ними, могу восхищаться заходом солнца и по-настоящему понимать величие Дон-Кихота. Но скоро я убедился, что это не так. Почему я не ушел от них? Мне некуда было уходить. Не может, ведь, оторвавшийся лист вернуться к родной ветке. Я — как лист. Да, у меня возникали теплые воспоминания. Воспоминания вызывали дрожь. Стараясь освободиться от этой дрожи, я глубоко вздыхал, делал несуразные движения. Мне хотелось доказать самому себе, что я жив. Но я был мертв. Нет, не физически мертв, а как-то по-другому. Душевно мертв. Потому и пути назад у меня не было. Однажды мне показалось, что мое лицо покрылось старческими морщинами. Я вскочил, подбежал к зеркалу. В зеркале я увидел одряхлевшее лицо… и далеко не сразу сообразил, что это не зеркало, это я сам себя вижу таким, таким, пережившим самого себя, оторванным от жизни, от людей, от сел и городов своей родины. Вот там Ясная Поляна… Там — Москва. Петрозаводск… И вот этот Омск… В этот Омск я уже приезжаю не первый раз… чтобы увидеть вас… чтобы сказать вам «прощайте». Да, к чему всё это? Ясная Поляна — это Лев Толстой. Любой уголок страны, даже не отмеченный историей и картой, носил на себе следы тех, прежних, таких, каким был полковник Мовицкий. Ну, вот в Петрозаводске был Дмитрий Баласогло, друг Петрашевского, сосланный в Заонежье. Петрашевский, под конвоем доставленный в Сибирь, прожил тут, в Омске, шесть лет, и когда в 1849 году его помиловал император — Петрашевский отверг помилование. Да… Омск… Невдалеке от него, в одном из сел, вы — Ирина Мовицкая — учительствуете… а два с половиной столетия назад в этих же краях, в монашестве, пребывала Екатерина Долгорукова, невеста Петра Великого. А так ли давно в этом Омске, в мрачной крепости, каторжанин Федор Достоевский думал мыслями, потом включенными в его «Мертвый Дом». Я всё это ненавидел. Всех ненавидел… И княгиню Долгорукову, и Петрашевского, и Льва Толстого… Я ненавидел: всю летопись России, потому что для меня места в этой летописи не было. Ненавидел еще и потому, что на всех, когда-то живших, был похож полковник Мовицкий, а я… вы знаете, Ирина, кто я такой. Но вы не скажете мне ни слова. Я давно уже утратил право на обыкновенное человеческое слово. Мне надо уйти. Навсегда… Фотографическую карточку, мою последнюю связь с жизнью, оставляю вам.
Ирина поднялась из-за стола и провожала Решкова до дверей. Когда он уже переступал порог, она сказала:
— Уходите навсегда. Прощайте.
И он действительно ушел… Но это еще не было «навсегда».
Москва его не успокоила. Да, он в ней жил своей обычной жизнью, отсчитывал месяцы. Из месяцев складывались годы. Время двигалось над Россией. Время унесло Ленина и подняло Сталина.
Московские улицы, подвалы Лубянки — остались.
Душевно опустошенный, Решков эту пустоту заполнял мыслями об Ирине. Он на что-то надеялся.
В погоне за иллюзиями — он опять поехал за Урал. В командировку. С большими полномочиями и секретными заданиями. Но сам себя Решков не обманывал, и на эту очередную и важную поездку смотрел, как на возможность еще раз встретиться с Ириной.
Пусть и эта встреча, как прошлые, ни к чему не приведет, но он увидит Ирину. Она будет сидеть с плотно сжатыми губами. Она будет смотреть куда-то в даль и мучиться ожиданием, когда закончится ни к чему не нужный и такой бессмысленный разговор. А когда он будет покидать ее невзрачную квартирку и скажет «До свидания», Ирина не протянет ему руку.
Обо всем таком думал Решков, сидя в отдельном купе скорого поезда Москва — Владивосток. Но стоило лишь скорому перевалить Урал и взять направление к Кургану, Решков, к удивлению проводника, большую часть времени проводил в двух последних, так называемых жестких вагонах, забитых обшарпанным людом, чей багаж был запихан в мешки или самодельные ящики.
Почему возникло это странное стремление к оборванным пассажирам — Решков вряд ли мог объяснить. Но оно было и всё время усиливалось после того, как он — при помощи Мохова — установил местожительство учительницы Ирины Мовицкой.
Тяга к народу, к простым человеческим лицам, к усталым, натруженным рукам не давала ему покоя.
Вот опять сидел он в жестком вагоне и прислушивался к осторожным разговорам о коллективизации, о раскулачивании, о ликвидации кулаков как класса, об арестах и опустевших селах и переполненных подвалах и тюрьмах.
— Где же правда? — тоскливо спросил кто-то совсем рядом с Решковым и сам себе ответил: — На кладбище последняя правда. Да только теперь и кладбища не для нас. Для нас — ликвидация. Без могилы. Так-то. А что потом…
Решков вздрогнул.
«Действительно, что потом? — подумал он. — Ну вот сутки, будет Омск, будет Иртыш, будет пароход или катер. Пароходом или катером я попаду туда, в село. А потом?»
Что случится потом, он додумать не успел…
— Кулак — закричал какой-то молодой парень. — Агитацией занимаешься!
Тот, кто недавно говорил о последней кладбищенской правде, вдруг сорвался с места.
— Кулак? Это я кулак? Верно, взяли меня как кулака! А за что взяли? Всю жизнь землю пахал! Вот этими руками всю жизнь землю поднимал!
— Ну и брось петь кулацким голосом! — зло бросил парень. — Видишь: правда — не только на кладбище. С тобой разобрались. Нашли правду!
— Нашли?! — взорвался крестьянин. — Гляди на мою голову! Она вся белая, как тутошняя куропатка, а мне и сорока нет. Да ты погоди, — крестьянин стал стаскивать с себя пиджак, — я тебе сейчас покажу, как на моих ребрах такие, как ты, правду искали и меня правде вашей обучали. Иди сюда! Пощупай мои ломанные ребра! Другие, которые послабше, те в могилу от такой вашей правды пошли. Для вас такая правда нужна, а не для людей…
— Митрич, — вмешался пассажир, до сих пор вяло жевавший хлеб, — воздержись на язык! А то опять тебя заметут, да и окончательно. Вот тут и товарищ приходящий, — пассажир куском хлеба показал на Решкова, — он тебя уже давно с интересом наблюдает.
Все и невольно повернули головы к Решкову.
— Ну и пусть наблюдает, — ответил Митрич. — Мне что?
— Верно, — подтвердил Решков. — Бояться нечего. О жизни надо говорить напрямик. А твоя жизнь, видать, не простая.
— Я и не боюсь, — сказал Митрич. — А вот только не знаю, с чего ты такой храбрый? Ты, может, чекист, и тебе занятно будет на узловой станции сдать меня, куда следует? Или ты особо ответственный товарищ? Да ты не качай головой. Мне всё равно, а только храбрости твоей я как-то удивляюсь. Остальные прочие, в хороших, как у тебя, штанах и пиджаках, как скажешь, что значит признавали меня врагом народа и к расстрелу приговаривали, так сразу отскакивают и по сторонам озираются. А ты не сиганул! Сидишь и даже кое-что спрашиваешь, вроде правдой какой-то и ты тревожишься. Хоть и не знаю, кто ты такой есть, я всё тебе выложу… А потом можешь сдать меня, куда следует. Я, дорогой товарищ, вполне грамотный. Книжек много прочитал. И если в которой правильно написано про человека, так написано, что от жалости к нему сердце холодеет, то я обязательно помню. Потому, я, дорогой товарищ, сам мученьев много перенес. И на чужие насмотрелся. Так что мне всё равно: по вашей правде мне жить невмоготу. Это дело решенное.
Крестьянин замолчал и стал вертеть цигарку. Кто-то зажег спичку.
— Эй, прикуривай!
В эти секунды, пока Митрич прикуривал, Решков почувствовал, что все находившиеся в этом вагоне, принялись рассматривать его отличный костюм и гладко выбритые щеки.
— Да, — произнес Решков. — Были ошибки. Но построить новое…
— Новое! — крикнул Митрич. — Где оно, твое новое? Ты не видишь! А я вижу! Потому что смотрю округ себя человеческим глазом. А ты… ты глазами гражданина того партийного будущего, объявленного Ильичем и Виссарионовичем.
— Ты что, — вмешался молодой парень, — ты против советского государства?
— Вон ты куда гнешь! — Митрич бросил окурок на пол. — Государство? Какое? Чтоб все были острижены, чтоб никаких Марксовых патл не было, чтоб у всех были мысли одинаковые, такие, как в отаре овец. С отарой — куда как легко: хозяин велел, овцы и двигаются. В кошару? В кошару. В царство коммунизма? В царство коммунизма. В концлагерь? В концлагерь!
— А если люди не захотят? — насмешливо спросил кто-то с верхней полки.
— Захотят, — серьезно сказал Митрич. — Раз подались под одного хозяина и под одну программу — захотят!
— А думка своя у людей останется? Ну, мысли там разные? — не успокаивался верхний пассажир.
— Хозяин сделает так, что и мысли знать будет. Хозяин организует, чтоб и мысли мертвецов знать.
— Да мертвецы навеки глаза закрыли.
— Хозяин тому не верит!
Весь вагон взорвался смехом.
— Фу, дьяволы! — замахал руками появившийся кондуктор. — Надымили махрой! А ну, предъявляй билеты! Приближаемся к Омску.
— Как? Уже Омск? — спросил Решков.
— А тебе что нужно? Ялта?
Когда Решков показал свой билет, кондуктор грубо бросил:
— Тут, брат, такой курорт, что…
Вернувшись в свое купе, Решков около часа сидел у окна.
«Тут, брат, такой курорт», навязчиво шевелились кондукторские слова. Решкову хотелось забыть их, но торопливое вздрагивание вагона мешало, к тому же и идущий откуда-то снизу стук колес тоже, казалось, повторял: «Тут, брат, такой курорт…»
Потом колеса сбились с такта, заверещали и поезд остановился.
— Омск, — с каким-то недоумением сказал Решков, выходя из вагона. А когда попал на привокзальную площадь, увидел ее обычно-знакомой, спросил: «Зачем?» Вместо ответа мелькнула мысль, что и Омск, и Иртыш, что всё это — в последний раз.
Через некоторое время он уже был на пристани. Хотя небольшой рейсовый пароход отходил лишь через час, Решков почему-то заторопился. Он получил место в каюте, но в ней не остался. Он поднялся на палубу, прошел в носовую часть и сел. Место оказалось очень неудачное, на сквозняке, но Решков на это не обратил внимания.
Когда пароходик отчалил от пристани и двинулся вниз по течению, к северу, Иртыш сразу помрачнел. Может быть потому, что тучи заволокли небо, а может быть и потому, что здесь начинался край концентрационных лагерей.
Думал ли об этом Решков? Трудно сказать. Иногда он оглядывался по сторонам, но до того безучастно, что, казалось, ничего не замечал. Он как будто не обращал внимания на то, что трюмы битком набиты людьми, которых везут куда-то далеко, за Полярный круг. По сравнению с крепкими, мордастыми и грубыми конвоирами, они выглядели беспомощными и очень покорными, как будто бы примирившимися со своей судьбой.
На одной из маленьких пристаней Решков сошел с парохода и часа через полтора был в большом сибирском селе.
Примерно полдня он провел в громадном здании, расположенном в центре села. В здании было всё: и милиция, и партийный комитет, и отделение госбезопасности, всё — имеющее прямое отношение к управлению лагерями.
Встретившись с нужным начальством, что-то записав, кому-то сделав замечания, Решков направился к школе.
Чем ближе она становилась, тем нерешительнее шагал Решков.
«А может быть и не нужно? — наконец спросил он себя. — Может быть, лучше вернуться, потребовать катер, отправиться в Омск, дождаться поезда и…»
Но тут он вспомнил, что послал письмо сюда, в эту школу, о том… и он как бы перечитал вновь это письмо, написанное учительнице Ирине Мовицкой. В письме была просьба еще раз встретиться, теперь уже действительно в последний раз, для последнего разговора. Он просил об этом. Он указал день: 20 июня.
Сегодня и было 20 июня.
Решков вошел в школу. Убиравшая коридор сторожиха спросила:
— Вы к учителке? — и добавила: — Вон туда. Идите за мной.
— Спасибо, я знаю, — ответил Решков.
В конце коридора была знакомая дверь. Решков подошел к ней, постучал и, стоя на пороге, тихо сказал:
— Здравствуйте, Ирина…
— Зачем вы здесь? Ведь вы уже тогда сказали: «В последний раз». Но заходите… Садитесь.
Он опустился на тяжелый сосновый стул, не обратив внимания, что Ирина продолжает стоять опустив руки.
От этих рук он не мог оторвать взгляда. В этих руках, так ему казалось, было его спасение. Если бы они были протянуты к нему…
— Вы знаете, — медленно сказала Ирина, — как мне страшно встречаться с вами. И не потому, что я вас боюсь, а потому… потому, что я ненавижу вас. Даже не вас, а всё то, что вы собой олицетворяете. Зачем вы опять приходите?
Продолжая сидеть и всё так же рассматривая ее руки, Решков, задыхаясь, начал убеждать Ирину, что не о любви к ней он будет говорить.
— Ирина, поверьте мне. Сегодня — решится для меня всё. Сегодня станет моим последним свиданием с вами. Я хочу, я обязан сегодня, перед тем, как распрощаться с вами навсегда, сказать вам всё. А потом…
По дрожанию губ Ирины он догадался, что она предложит ему тут же «сказать всё», чтобы сразу положить конец всему.
— Ирина. Только не здесь. Пожалуйста, исполните мою просьбу: пойдем к реке. Мне тяжело здесь. Прошу вас.
Она взяла вязаную кофточку.
— Хорошо. Идем…
Школа стояла на краю села. От школы, среди соснового молодняка, вилась тропинка.
Дойдя до места, где тропинка раздваивалась, Ирина остановилась.
— Видите, — сказала она, — одна — вправо, другая — влево.
Он посмотрел и вправо и влево, и сказал: — Да, символ.
— Значит? — спросила Ирина.
— Всему конец, — произнес Решков. — Вы для меня, Ирина, всё. И потому что вы всё, самого себя я отвергаю. Я знаю себе цену. Подумайте только: в каждый свой день я входил как в соседний двор, в котором всегда висит чье-то рваное, плохо выстиранное и скверно пахнущее белье. Я устал и спокойно читаю подписанный мне приговор. Не вами составлен этот приговор, Ирина, и не кем-то другим. Он составлен мною. Понимаете? Думаю, что понимаете. Во всяком случае вы догадываетесь, что вот такой, сегодняшний, я начался давно, с тех пор, как во мне стало собираться, накапливаться раздражение против любого, позволяющего себе быть хоть чуть-чуть, но всё же другим, не похожим на меня и на тех, с которыми я вот уже столько лет стою рядом.
Он помолчал и тихо добавил:
— Вот в чем дело, Ирина.
— Как всё это ужасно, Леонид Николаевич.
Он вздрогнул от радости, услышав свое имя. Душевная щедрость Ирины взволновала его и смутила. «А что, если она протянет мне руку? — спросил себя Решков, и тут же ответил: — Я не имею права принять ее руку. Это было бы обманом».
Так сказав самому себе, он с гордостью подумал о том, что наконец-таки обрел силу честно посмотреть на себя, на Леонида Николаевича Решкова. Словно боясь расстаться с собственной честностью, он принялся разрушать ту, недавнюю, надежду. И чтоб от надежды ничего не осталось, чтобы раз и навсегда уже не было бы за что цепляться, он посмотрел прямо в глаза Ирины и сказал:
— Как всё ужасно. Это ваши слова, Ирина. Действительно, ужасно! Ничего поправить нельзя. Нельзя! — чуть ли не крикнул он. — Простите, я что-то сбиваюсь, путаю, не о том говорю. Но всё равно. У меня был некогда помощник. Из тамбовских крестьян. Суходолов. Сильный человек. Потому что он сильный, он ушел от меня, от таких, как я. Это он и меня, и себя, и всех таких назвал молью. Он мог бы стать святым, этот Суходолов. Он перестал быть молью, и превратился в тех, кого обычно называют врагом. Но до этого — он был моим другом. Я его погубил. К чему я всё это выкладываю? К тому, может быть, что однажды, может быть и не однажды, сидел у меня Суходолов, слушал мои рассуждения и согласно кивал головой. А потом сказал: «Всё правильно, товарищ Решков. Ты интеллигент. Так что просвещай и дальше мужицкого сына». Я тогда улыбнулся и ответил ему: «Тебя просвещать трудно. Ты — умный, и какой-то зоркий, хоть и прячешь всё это за сыном мужицким». Суходолов не ответил на мою улыбку улыбкой. «Чего там трудно! — заспорил он сурово. — Я перед тобою — дуб дремучий. Безо всякой хитрости я тебе скажу: всё у тебя гладко. До чрезвычайности гладко. Ты мне доказал и ты меня убедил, что человек состоит из воды и еще там какой-то разной ерунды, и что не следует искать в человеке душу, скажем, или совесть. Спасибо! Всё это может быть и так. Да только скажи мне, товарищ Решков, ответь: и ты из воды и прочей мелочи? Ладно! Тогда объясни мне, почему к тебе, я это точно знаю, идут к тебе тени разных человеков, которых ты в подвалы отправлял. Или, вот, того же самого господина полковника Мовицкого, которого… Вот это всё ты мне растолкуй, товарищ Решков».
Ирина отшатнулась и теперь Решков видел ее ставшее белым лицо. С трудом передохнув, она спросила:
— Для чего… для чего вы такое вспомнили?
Решков посмотрел на разбегавшиеся в разные стороны тропинки.
— Вот видите, — сказал он. — Одна — туда, другая — сюда. Вы — вправо, я — влево. И всё. Сегодняшний день — последний. Зачеркните меня. Но перед зачеркиванием, Ирина, попробуйте… я даже боюсь произнести это слово… Вот вы… как бы это сказать? Да, вы находите утешение в Евангелии, в учении Христа. У меня нет никакого утешения. А ведь Он, Христос, заповедал прощать. И не один раз. Им было сказано прощать врагу своему… может быть я что-то путаю, не в этом дело! Прощать не один раз, не знак), кажется до семижды семидесяти раз. Почему вы не хотите только однажды, только раз простить? Перед тем, как моя дорога пойдет вон туда, а ваша — туда.
Он говорил и видел, как страдает от его слов Ирина. Ему даже показалось, что она вот-вот упадет на развилке тропинки и никогда больше не поднимется.
«Нет, только не это, — подумал Решков. — Она должна жить».
Сразу и совершенно неожиданно пришло решение предложить ей уехать отсюда. Куда? Куда она пожелает. В любую страну. Стоит лишь захотеть, он — всё остальное — сделает.
Об этом он и сказал. Она спокойно ответила:
— Нет.
— Почему? Поймите: вы уедете со мною. И там, где вы захотите, я вас оставлю, чтобы больше не напоминать о себе. Какой вы клятве можете поверить? Не знаю. Может быть такой… такой страшной клятве, клятве кровью вашего отца, Ирина.
— Нет, — повторила она. — Мне тяжело смотреть на вас.
— Странно, — прошептал Решков. — Точно так же говорил мне несчастный Суходолов. Он тоже однажды сказал: «Мне тяжело смотреть и на вас, Леонид Николаевич, и на самого себя. Потому я люблю ночь». Когда же я ответил ему: «Не понимаю», он удивился. «Чего, — говорит, — не понимаете? Я вот знал, — говорил Суходолов, — одного мужика, крепкого крестьянина, что ли… а правильнее — то был мой отец. Он вечно что-то корчевал и новую землю поднимал. А когда у него спрашивали, зачем, дескать, Кузьмич? Разве у тебя мало земли? Мой отец отвечал: „Что на той земле родится, мне доподлинно известно, известно, что растет и как получается. А я хочу посмотреть, что из этой пустоши выйдет“». Вот, Ирина, я тоже хотел заглянуть в свою пустошь. И ничего у меня не получилось. А знаете почему? Потому что внутри у меня — ничего. Совсем ничего. И сам я весь в окончательной пустоте. Ни единой живой травинки вокруг, и я понимаю, что ее и быть не может. А почему? Я у самого себя допытывался, почему мне некуда шагать? И сам себе отвечал: да потому, что начинают шагать от чего-то. А мне не от чего было шагать, так-таки окончательно не от чего.
— Спасибо вам, Леонид Николаевич!
— За что? — в волнении спросил он.
— За горькое признание, что… что вокруг вас нет ни одной живой травинки. Вы сказали о великой заповеди прощать… вот я… я протягиваю вам свою руку. Раньше, даже час назад, я не могла себе представить, что поступлю так. И вот поступила. Почему — не знаю, только чувствую: так правильно. Я не спрашиваю, как вы дальше будете жить. Зачем спрашивать? У каждого свое. И у вас. И у меня.
Он шел к селу. Где-то позади, там, на развилке тропинки, осталась Ирина. Подумав об этом, он вспомнил теплоту ее руки и посмотрел на свои пальцы. Потом, как будто желая что-то проверить, прижал их к губам. Губы и пальцы были холодные.
«Всё, — сказал он себе, — надо идти».
Шагал он медленно, как будто с усилием отрывался от прошлого. В том прошлом была рука Ирины и сказанное ею «Навсегда».
Он уносил его с собою, это слово. Приговор ли был в нем, или проклятие — об этом он не думал, совершенно просто принявшись разглядывать самого себя как-то со стороны. Он внимательно изучил себя самого и сказал: «Это и есть Леонид Николаевич Решков».
Плохо соображая, куда он идет, он всё-таки скоро очутился на боковой сельской улочке. Когда же впереди обозначился перекресток, он почему-то подумал, что вон там, за поворотом, он не выдержит и обольется слезами. Но был один поворот, и второй, и третий, а он всё шел и шел, пригнувшись под тяжестью сказанного Ириной «Навсегда».
Потом, и как-то совершенно случайно, он попал в центр села, к зданию, в котором разместились органы власти.
Его встретил начальник милиции и принялся о чем-то расспрашивать.
— Извините, — ответил Решков. — Вечером. Я хочу отдохнуть.
Он поднялся на второй этаж, вошел в отведенную ему комнату и лег на кровать. Но стоило лишь ему закрыть глаза, начался озноб. Поеживаясь, он встал, накинул на плечи плащ и зашагал из угла в угол.
Бессмысленное движение продолжалось долго. Наконец он остановился посреди комнаты, догадавшись, что и здесь, в одиночестве, он думает о себе, как о каком-то постороннем, чужом человеке, идущем к своей гибели без желания остановиться, чтобы что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его уже ничто не привязывало ни к себе, ни к людям. Он чувствовал себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего его на месте. Теперь он будет мчаться. Куда?
Он растерянно оглянулся, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что всё — ошибка, что ничего и никогда он не будет ни выбирать, ни решать.
Но он еще не был готов к тому, чтобы окончательно сдаться. Иллюзия самолично избираемого пути еще жила в нем, и за нее он уцепился.
«Вот возьму и всё переиначу», — мелькнула мысль, и от этой мысли Решков радостно вздохнул. Ему даже показалось, что он способен преодолеть не только страх перед жизнью, но и защитить робкую надежду что-то изменить.
— Да, да, — шептал он, уже во власти воспоминаний о каких-то страницах, на которых были отрывки из древней, торжественной и великой проповеди. — Да, да, — говорил он себе, — это то же самое, что давным-давно принесено человечеству религией, наивной верой в какие-то заповеди какого-то Христа.
Мысль даже не о Христе, а о Кресте, на котором Тот был распят, требовала ясного и честного ответа. Но ответить Решков не успел: в дверь кто-то стучал осторожным, настойчивым стуком.
— Ну, кто там?!
В комнату вошел начальник милиции.
— Вот окаянная служба, — сказал он. — Часу спокойного нет. То одно, то другое. Понимаете, только что поступило донесение. Да вы, ведь, кажется, знаете учительницу Мовицкую? Так вот, эта Ирина Мовицкая утонула в Иртыше.
— Что?! — воскликнул Решков, и вдруг — уже совсем тихо — прошептал: — Вот это и есть навсегда…
Начальник милиции «навсегда» воспринял шуткой и рассмеялся.
— Навсегда! В этом не сомневайтесь! В Иртыше — дело верное. Обжалованию не подлежащее. Только чёрт ее угораздил сегодня тонуть. У нас, понимаете, вечеринка наклёвывалась. А мне придется возиться. Она-то, эта учителка, у нас на особом учете состояла. Может, хотите со мною?
Решков ответил не сразу. Он как будто почувствовал себя на перепутье. Тропинка раздвоилась. Вправо и влево. «Вы — вправо, я — влево», — вспомнились ему кем-то сказанные слова. «Да, ведь, это я говорил Ирине», — чуть не вскрикнул Решков, и судорожно вздохнув, сказал:
— Нет, я не пойду. К тому же, сегодня ночью, я уеду.
Он еще о чем-то говорил, отрывисто и сбивчиво, и замолчал лишь после того, как обнаружил, что комната пуста.
Легкая растерянность сменилась попыткой ответить на глупейший вопрос: стоит ли брать плащ? Он дважды подходил к окну, у которого висел плащ. Один раз он даже снял его с крючка и опять повесил. Так, ничего не решив, он вдруг опустился на стул, только теперь догадавшись, что идти ему некуда.
Автору уже приходилось говорить, что свое действо он воссоздает по отрывочным наброскам и заметкам, сохранившимся от давних времен. Измятые листки бумаги кидают Автора от события к событию и своим калейдоскопическим мельканием эти события заставляют Автора сворачивать с отлично наезженной литературной автострады на ухабистые и мрачные просёлки жизни, на которых произошло —