— Я хотел бы прочитать пронзительно страшную книгу о нашем времени. Понимаете: честную книгу. Пусть даже нигде и не напечатанную… но чтобы в ней я увидел… самого себя, что ли, — говорил Решков, слегка усмехаясь. — Да не напишут!
— А вы уверены, Леонид Николаевич, что такая книга не будет написана?
— А кто напишет? Вы? — спросил Решков.
— Допустим.
— И в этой книге будут отведены страницы мне, Леониду Николаевичу Решкову?
— О, конечно!
— Вы шутите, Владимир Борисович!
— Вам хочется шутить, Леонид Николаевич? Что ж, давайте. Времени у нас хватит.
Решков задумался. Кулибин сплетал и расплетал пальцы.
— Ну… и вы бы меня изобразили героем, — прервал, наконец, молчание Решков. — Героем. С пистолетом в кармане? Смерть врагам революции? Грудь — в орденах и медалях? В руках — красное знамя?
— Я вас втравил в игру, — тихо, вроде по-секрету, прошептал Кулибин. — А мне не до игры. Да, Леонид Николаевич, вы герой, жалкий, несчастный герой. В вашем кармане — пистолет. Днем и ночью. О, у вас достаточно орденов. Но сами вы. Вот вы бросили иронический вопрос, дескать, каким вы меня, Владимир Борисович, сделаете героем? А я вам серьезно отвечу: таким, каким вас создала жизнь! И никаким другим.
— Интересно: каким же?
— Потерявшим самого себя. Нет, нет, не возражайте, Леонид Николаевич! Вы спросили, я только отвечаю. Не хотите слушать, что ж..
— Говорите, Владимир Борисович. Понимаете, я…
— Вы среди своих чувствуете себя уверенно, как будто всё время стоите прижавшись к крепостной стене. Но достаточно вам очутиться среди обычных людей, тех, кого вы называете массой, вы испытываете стыд. А ведь вы — активист, профессиональный ленинец, руководитель, вы — тот, кто ведет массу. Масса вам аплодирует, единогласно соглашается с вами… и вы чувствуете фальшь всего этого энтузиазма, но отказаться от нее не можете, в фальши — вы прячете самого себя. Ощущая противоречие между жизнью реальной и жизнью выдуманной, воображаемой — вы испытываете безотчетный злобный стыд… весьма похожий на тот стыд, который испытывает голый мужчина перед глазами неизвестно откуда появившейся публики. Самое же страшное для вас это то, что вы знаете: стыд начался давно, с тех пор, как вы вошли в чужую жизнь, отказавшись от вашей собственной жизни. За это вы теперь расплачиваетесь сознанием своей ничтожности и физическим ощущением моральной пустоты. Вот каким я вижу вас, Леонид Николаевич, вас, героя моей — написанной или еще не написанной — книги.
Решков сидел, опустив голову.
«Зачем я всё так грубо, — подумал Кулибин. — Для чего?»
Искренне жалея о своих жестоких словах, Кулибин поднялся со стула и сказал:
— Простите… Как-то всё неожиданно. И эта болтовня о книге. Пожалуйста, забудьте. Ну, кто перед вами? Некий Кулибин, в прошлом. Оставим прошлое. Нынче Кулибин — старенький корректор, с которым вам интересно проводить вечерний час. Не скрою: и мне уютно около вас и с вами. Я даже не знаю — почему? Может быть потому, что вы в самом деле — где-то глубоко, в душе — тревожитесь чем-то большим и серьезным. Господи, что это я опять за старое! Нет, довольно, Леонид Николаевич. Я пойду к себе, домой. Так-то оно, на сегодня, лучше…
— Не надо, — Решков схватил руку Кулибина, — не уходите. Вы говорили обо мне. А теперь я сам хочу рассказать о том, что имеет отношение… ну… может быть к той — еще никем не написанной книге. Садитесь! И послушайте рассказ… о моих встречах с одним весьма видным… в общем, очень интеллигентным человеком, но уже до того старым, что даже чека на него не обращала внимания. Совершенно случайно о нем мне со смехом сказал Председатель… а я… нет, нет, не как чекист, а просто как… да, просто как человек навещал одинокого старика. Иногда и бутылку молока приносил. Одним словом — появлялся я у него, как сочувствующий. А потом… Знаете что произошло потом? Потом я с полной откровенностью признался, кто я такой. И вы думаете, Владимир Борисович, он удивился или испугался? Ничуть! Он даже обрадовался моей откровенности. Видите, Владимир Борисович, что иногда от загадочных щедрот своих подбрасывает жизнь? Уникум! Неповторимое, просто невозможное для повторения. И вместе с тем…
— Повторившееся? — спросил Кулибин.
— Не знаю… Не знаю… — Решков зябко шевельнул плечами. Потом как бы случайным, но очень пристальным взглядом скользнул по лицу Кулибина и опять сказал: — Не знаю…
— И всё же?
— «Всё же» — это очень сложный вопрос, Владимир Борисович. Над «все же» — я задумывался не один раз. И вот к какому нелепому выводу пришел. Мне кажется, что тот дряхлый интеллигент каким-то таинственным способом свои мысли внушил вам, Владимиру Борисовичу, и вы их восприняли… и уже неоднократно… да и вот только что излагали мне… создавая мой образ — предполагаемого героя какой-то не существующей книги..
— Мистика, Леонид Николаевич! — махнул рукой Кулибин.
— Не мистика! — воскликнул Решков. — Это что-то более сложное. От этой сложности вы хотите отмахнуться. А я так сделать не могу. Почему? Не понимаю. Себя не понимаю! Да, я себя не понимаю, а вот когда меня понимают… вы вот понимаете? или тот, другой — меня озноб охватывает. Вы мне близки, я вас… вы мне дороги, мне нужны ваши нефальшивые слова. В них — ваша душевная теплота. А мне — холодно, и я бессилен уйти от этого холода. У меня нет сил уйти… как у человека замерзающего в снегах, сознающего, что он замерзает, и примирившегося с этим… Вот тот, давний..
— Что? Что он?
— Он не говорил фальшивых слов. А я спорил. Почему? Я боялся, как бы меня не вытащили из снега, не обогрели и не заставили посмотреть на живую жизнь…
— Что он говорил?
— «Вы не догадываетесь о самом главном, — говорил мне тот, давний, и тут же поправлялся: — нет! Вы догадываетесь, но и себя и других пытаетесь обмануть мифом, что в коллективе, в массе, в животной стадности — смысл и цель жизни. Завершение цели — новый человек. Ваш человек. Вы всех сгоняете в коллективы, в коммуны, в комсомольские и пионерские дружины, отряды, бригады. И вам кажется… Опять нет: ничего вам не кажется! Вы отлично знаете, что в ваших плотных шеренгах стоят обыкновенные, нормальные, сами по себе одинокие люди. И это вполне естественно, — говорил мне тот, — потому что человек нуждается в тесном общении с другими людьми только тогда, когда возникает необходимость… Нет, не необходимость обыденная, бытовая. Другая необходимость, исключительная, историческая. Когда надо защищать свою землю от врага или когда нужно свергать своего деспота. В другое остальное время — человеку нужна отчужденность от коллектива. Без этого нет человека, нет личности со своим собственным миром, наполненным своими собственными мыслями, раздумьями, своими горестями и печалями. Вам личность не нужна, — говорил мне тот. — Вам надобен кирпич. Миллионы кирпичей. Из миллионов человеческих кирпичей — масса, коллектив! То, что вам нужно. По аналогии с обычными кирпичами. Из таких обычных кирпичей — тюремная стена, или пирамида, или постамент для памятника Ленину. Кирпичи приведены в порядок, сцементированы, не развалятся и, что самое главное, сами по себе исчезнут кирпичи и появится монолит. Коллектив — то же самое, тот же радующий ваше сердце монолит: людей не видно, они исчезли, стали массой. Вы потираете руки! Вы восхищаетесь человеческим монолитом, массой, коллективизмом. Восхищаясь — вы лжете. Потому что вы не кретины, вы понимаете, что отдающий вам все свои голоса монолит лжет монолитно, точно так же, как лжет тень от памятника Ленину. Тень повторяет всё, вплоть до контуров никому не нужного архитектурного сооружения, но тень никогда не покажет отдельных кирпичей или каменных глыб, чьей-то волей превращенных в монолит».
— А что дальше? — спросил у вдруг замолчавшего Решкова Кулибин.
— Дальше? Дальше и состоялся тот спор, о котором я вам вскользь уже сказал. Собственно — не спор. Спорить было не о чем. Была видимость спора. Представьте себе: сидят двое — Я и дряхлый интеллигент, ТОТ…
Я. Дворцы и соборы и обыкновенные дома, они, ведь, тоже собрания камней и кирпичей. Если следовать вашей мысли, то и дом, в котором мы находимся, нелепица. И Реймский собор, созданный чьей-то волей, никому не нужная затея…
ТОТ. Дом и собор — для человека. Дом, в одной из комнат которого мы сидим, и Реймский собор, в который идут люди, это не собрание камней, это воплощенная человеческая мысль, мысль не массы — мысль одиночки.
Я. Вы — одиночка. Не потому ли меня тянет к вам? Мне без конца хочется слушать ваши слова. Чужие, дикие мне слова. Потому что я раб коллектива, кирпич, втиснутый в монолит. Я, как личность, не существую, не могу существовать. Я ненавижу личность и… и не понимаю, какая сила тянет меня к вам, к личности, к врагу монолита.
ТОТ. Не думайте, пожалуйста, что я вас пробую переубедить. Оставайтесь таким, каков вы есть. Но я не могу не чувствовать, что вы сожалеете о печальной своей доле быть таким. Это сожаление вы много-много раз пробовали убивать. А оно возрождалось. И вы опять убивали. И дальше будете убивать. Почему? Тут загадка. Против вашей воли — вы радуетесь, что вы — часть монолита, винт некой гигантской машины. Машина за всё в ответе. Винт — ни при чем! Вас устраивает подобная философия, оправдывающая всё, любую неправду? Виновата, видите ли, машина! И вы за нее цепляетесь, за нее прячетесь: с нее, дескать, спрос!
Я. Всё правильно. В одном лишь ошибка.
ТОТ. В чем?
Я. В пустяке: вы не видите, что сделанное мною — лежит на мне. И никакая машина, и никакая философия меня от этого не освободит. А самое страшное — невозможность освободиться от сознания, что я навсегда прирос к монолиту. Около вас, в вашем одиночестве — я чувствую себя оторвавшимся от него. Но вот я покидаю вас, ухожу, и со злобой смотрю на других одиночек. Я их ненавижу! За что? За их спрятанное, молчаливое ко мне презрение, которое я ощущаю так же реально, как вечно преследующую меня головную боль. От нее нельзя спастись… То есть можно… Наркотиками… Я уже пробовал и, представьте себе, неожиданно подумал, что есть более прямой и более честный способ. Но то ли я трус, то ли таится во мне надежда на некое чудо, от способа я отказался. А следовало бы, не откладывая на потом, всё подсчитать и за всё расплатиться.
ТОТ. Пуля? Петля на шею? Капля яду? Вздор! Не так надо расплачиваться..
Я. Как?
ТОТ. Вот тут я вам не советчик. Сами подумайте. А со стороны. Нет, нет, со стороны нельзя, со стороны мог бы указать большой праведник, радетель. Никола Мирликийский…
Я. Стойте! Послушайте! У меня… у меня помощник есть, по фамилии Суходолов. Вот я с ним, только значительно проще, толковал о том же самом, о чем мы сегодня с вами говорим. А Суходолов. Вот мне он и говорил как-то. О том говорил, что только один есть такой, кто помогает выбраться из темных переулков жизни. Это, говорил мне Суходолов, Никола Мирликийский. А я, знаете, с такой ухмылкой спрашиваю Суходолова, кто, дескать, тебе такую мыслишку подкинул? «Отец мой, — спокойно сказал Суходолов, — родной отец, мужик крестьянский. И еще отец мне объяснял, что человек обязан одной мыслью жить. Но только своей. Другая, чужая мысль, что ж: ею можно тешиться, таскать до времени, как пиджак или шапку. А своя мысль — как своя кожа: с нею живешь до смерти».
ТОТ. Справедливо сказал отец Суходолова. Удивительно хорошо сказал..
Я. А мне от этого, думаете, легче? Повернуться к Николе Мирликийскому я не могу. Своею мыслью не живу. Так что и не доведется мне выбраться из темных переулков жизни.
И вот тут, Владимир Борисович, я уже прерву ту, давнюю, но почти буквально воспроизведенную «беседу двоих». Потому что дальше — было просто…
«Что?» — переспросил старик. А я сунул руку в карман. Старику, понимаете, почудилось, что я сейчас вытащу пистолет и… А я держал в руках бумажник и медленно вынимал из нее старую, выцветшую фотографию, на которой с трудом угадывалось изображение полковника и девушки.
Я протянул фотографию и сказал:
«Полковника убил подлец»..
«Что за подлец?» — почему-то шёпотом спросил старик.
Я ничего не ответил. Спрятав фотографию в бумажник, я некоторое время пристально разглядывал лицо старика. Потом сказал:
«Ну, вот… Я ухожу».
И далеко не сразу ушел. О чем-то еще хотелось говорить, но слова как-то не подбирались. Старик вроде бы догадался об этом, и даже начал меня просить, чтобы я приходил к нему. Он так и сказал:
«Кто знает, может быть вам обязательно нужно сидеть в моей комнатке. Ведь говорил же когда-то тот крестьянский отец о темных переулках жизни, из которых есть всё-таки выход. И еще правильно говорил крестьянский отец о собственной мысли, с которой только, как с собственной кожей, надо жить до смерти. Так что приходите».
— И вы приходили?
— Да, — ответил Решков. — Несколько раз я приходил к нему, в его одиночество … чтоб хоть немножко и себя почувствовать человеком. А когда еще раз пришел, уже было поздно. По лестнице, на рваном одеяле, выносили умершего старика, а в его комнату — в его отдельную комнату с сияющей улыбкой втаскивал свой сундук какой-то милиционер. От милиционера несло самогонным перегаром.
Автор совершенно отчетливо представляет себе эту беседу Решкова и Кулибина.
Автор не берется разгадывать тайну их сложной и не совсем понятной дружбы, возникшей тогда, когда само время не располагало к сердечности и никто не знал, что принесет завтра. Всё шаталось. Почвы под ногами не было…
Не только Решков, но и Ленин и Дзержинский с «гвардией Октября», все главные чекисты мало верили в свою случайную победу.
Ленин, готовясь прощаться с Октябрем, намеревался поскандальней хлопнуть дверью: на Россию ему было «наплевать».
Дзержинский вообще не принимал всерьез «завоевания».
А что же Ленин? Ленин знал, что он — калиф на час. Будь он народным вождем, будь Октябрь — русским Октябрем, Ленин, по примеру земского старосты Кузьмы Минина и князя Пожарского, призвал бы русский народ к защите «русского Октября». Такой зов не прозвучал. Ленин обратился не к народу, а к чекистам. Домысел? Нет, таков факт.
Об этой ленинской мольбе к чекистам говорили между собою Решков и Кулибин. Эту беседу, по сохранившимся отрывочным заметкам, и восстановил Автор, сделав оговорку, что на этот раз он не может, как обычно, сослаться на совершенно точный источник то ли потому, что он, Автор, в свое время не записал, когда, где, при каких условиях прозвучала эта знаменательная истерика Ленина, то ли потому, что потерялась страничка с записью этой ленинской мольбы к чекистам. Автору ничего не оставалось делать, как довериться своей памяти[1].
Память и восстанавливает прошлое.
Ленин привез с собой Надежду Крупскую. Одни говорили: «друг вождя», другие — «жена». Третьи, кто похитрее, называли Надежду Крупскую — «другом-женой Ильича». «Друг-жена», как известно, не порадовала Ленина детишками, и с этой стороны у него особых забот и тревог не было!
У Дзержинского — по-иному. У него — жена и кучка наследников. Нет, свою семью он не привез, и детки Председателя чекистов не любовались мастерством карательных отрядов, батальонов, полков, дивизий имени Карла Маркса. Председатель своих чад и домочадцев оставил в Швейцарии, в покое и благоденствии. Расчет был трезвый: игра в революцию закончится, и тогда он, Дзержинский, без хлопот вернется в свою уютную, обжитую швейцарскую квартиру.
Но не только об этом толковали Решков и Кулибин. Было много и других бесед. Жестоких и лирических. В том числе и с попыткой пофилософствовать. Об одиночестве, например.
Вспомнив об этих беседах об одиночестве, Автор — далеко отодвинутый от тех, уже ушедших в историю дней — признается, что и он сам, под чужим небом, сам искал одиночества. И не по прихоти воображения. Такова — потребность. Умолчать об этом Автор не хочет, и потому расскажет —