Переплетение судеб Кулибина, Решкова и Суходолова

Бывали минуты, когда Кулибин, потрясенный откровенностью Решкова, спрашивал:

— Зачем вы так?

— Не знаю, — обычно отвечал Решков, но однажды, словно не выдержав, придвинулся к Кулибину и зашептал:

— Знаю! Потому что уже давно понял: лишний я всем и никому не нужный. Как бельмо на глазу.

Кулибину показалось, что Решков пьян. Нет, не пьян, должен был признать Кулибин, и тут же обратил внимание на глаза Решкова, блуждающие и как будто не могущие остановиться на чем-то определенном. Безвольные, они неуверенно кидались из стороны в сторону, словно старались поспеть за степным ветром, тоже неизвестно куда спешащим.

Ему до боли стало жалко этого большого, растерявшегося перед жизнью человека.

— Попробуйте, Леонид Николаевич. Хотя… что-то изменить вы не сможете, но сами, сами неужели не можете измениться?

— Разве я об этом не думал? — ответил Решков. — Думал. Много раз. И пришел к выводу: не в то окошечко я заглянул. По ошибке, быть может. Да только с тех пор пошло всё шиворот-навыворот. Вот такой случай. Он вам может сгодиться. Для вынесения приговора мне, по моим же собственным признаниям… признаниям добровольным, не добытым Лубянкой.

— А если уже довольно признаний, Леонид Николаевич? Тогда что?

Решков растерялся. Потом схватил руку Кулибина, и как будто боясь, что тот убежит, стал приглушенно говорить о своем детстве, о полковнике Мовицком и его дочери Ирине, говорить обо всем, ничего не утаивая, до мельчайшей подробности и так выразительно, словно читал кем-то составленные мемуары.

— Неужели всё это правда? — вздрогнув, спросил Кулибин.

— Правда, — равнодушно подтвердил Решков. — Это правда обо мне, Владимир Борисович. От нее нельзя отгородиться какими-то «смягчающими вину обстоятельствами». Их нет, Владимир Борисович, нет их — этих обстоятельств. Жутко признаться, но не обстоятельства создали меня. Я — создавал обстоятельства. Помните Суходолова? Это он себя, меня, всю нашу партию назвал «молью». Философ или социолог ту же самую мысль Суходолова выразил бы каким-то другим, глубоким и значительным словом. Суходолов — не философ! Крестьянский сын, тамбовец, сущность всего определил понятной ему молью. Убедительно? Очень! Хотя бы потому, что моль неприметно, постепенно губит всё. Вплоть до жизни растения. Образ символический? Да, и потому, что он совсем обычный, он и возник перед Суходоловым… в этот критический момент. Он уже наступил, этот критический момент. Я уверен в этом. Убежден в том, что у Суходолова накапливаются силы. Он выпрямляется. Начинает трезво смотреть на жизнь и оценивать свое место в этой жизни. Что случится с Суходоловым завтра, через месяц или год? Но он уже перестает быть «молью». Героизм? Подвиг? Измена? Вряд ли одним из этих слов можно что-то определить и объяснить. Да и зачем? Ясно, что Суходолов двинулся к чему-то иному. Перед этим его движением я преклоняюсь, хотя… хотя потом, позже, когда — трудно сказать? — когда он уйдет, начнется охота за Суходоловым. И в этой охоте я приму участие. А когда его схватят, то. Вы, конечно, Владимир Борисович, с удивлением слушаете и даже недоумеваете: что дает мне право рассуждать о какой-то измене Суходолова, о будущей охоте? Права у меня нет, но что Суходолов уже «не наш» — утверждаю. Станут ли с ним рассуждать, когда его, потом, поймают? Нет, его уничтожат с таким же равнодушием, как до него уничтожались миллионы. Кто его уничтожит? Моль. Запомните это, Владимир Борисович. Для вашей книги. Книга должна быть. Она нужна. На ее страницах необходимо сохранить действительность, чтобы жизнь не ушла куда-то за ширмы, в густую тень, где так вольготно размножается моль.

— А если моль сумеет загнать жизнь за ширмы? — задал вопрос Кулибин. — Тогда что?

— Тогда и вы, и дети ваши, и дети детей ваших будут жить за ширмами. Моль продолжит свою ложь до бесконечности. Моль стремится существовать только для себя, плодиться дальше и по партийно-наследственным законам воспроизводить подобное себе. С разговорами, что это и есть настоящее счастье. Для вас всех. Для ваших потомков. От этой лжи моль никогда не откажется. Да и невозможно от нее отказаться. Ложь требует постоянной пищи, то есть новой лжи. Каждый раз новой, очередной, генеральной, соответственно утвержденной.

— Но вы! — воскликнул Кулибин. — Вы, ведь, всё это видите? Что же вы?

Решков развел руками и пристально посмотрел в глаза Кулибина, словно в них-то и хотел прочитать ответ. Но в чужих глазах была лишь растерянность и тревога.

— Вы спрашиваете: «Что же я?» Разве тут можно объяснить, Владимир Борисович. Вот Суходолов — тот сам себе что-то объяснил и, быть может, понял себя. А я не понимаю себя. И никогда не пойму. Вот вы меня понимаете, Владимир Борисович! Я уверен в этом. В вашей будущей книге вы растолкуете меня, пофилософствуете насчет судьбы и натуры Леонида Николаевича Решкова. Может быть даже со слезой скажете, что эта моль, то есть Решков, иногда пыталась глубокомысленно порассуждать вообще. И о том, что всё, создаваемое молью некогда предстанет перед судом истории. И что приговор будет обвинительный.

— Если обвинительный, — перебил Кулибин, — тогда почему же.

— Не будьте ребенком, Владимир Борисович, — почти крикнул Решков, и тут же, спохватившись, протянул руку.

— Извините. Но ваше «почему же?» — наивно. Любой бандит знает, что впереди — суровый приговор, и не расстается с пистолетом или финкой. По-вашему — тут действует закон обреченности? Или успокоительно-сладкий гипноз, под влиянием которого неизбежность перестает казаться реальной? Не буду спорить. Да и спорить не о чем: вы правы! В самом деле: не расстается с властью моль, прикрываясь «диктатурой пролетариата» и учением Маркса-Ленина с выведенными из этого учения «заповедями» коммунистической морали. «Заповеди» загипнотизировали моль, и вот уже сама «диктатура пролетариата» ей кажется реальной, на веки вечные действующей и всё оправдывающей. А то, что эта мораль и диктатура весьма эластично петляют по требованиям очередной «генеральной линии» — какое это имеет значение? Впереди — цель: вселенский коммунизм. Ура! А люди? Люди — статистика. Трупами людей утрамбуется мостовая к «чертогам» коммунизма, трупы лягут в фундамент величественных дворцов Всемирного Центрального Комитета КППК…

— ВЦК — КППК? — спросил Кулибин. — Что-то модное?

— Всемирный Центральный Комитет Коммунистических Партий Пяти Континентов, который и объявит, что строительство нового мира закончено. Нет, нет, он не будет пуст — этот новый мир. Над ним будут вожди, помощники вождей, помощники помощников, всё, как положено. Только человек там будет особенный. Даже не человек, так себе — живое существо, с руками и ногами, вполне реальное, зарегистрированное, прописанное по определенному месту жительства. Но личности в этом новом мире не будет. Она исчезнет. Это сейчас какие-то там идеалисты рассуждают про личность, про психологию. Болтовня всё это! Надо рассуждать диалектически: нет нужды в разных людях с разными мыслями, привязанностями, настроениями. Ведь уже и сейчас официально объявлено, что каждый советский человек обязан жить одним единственным, для всех одинаковым, коммунистическим мировоззрением. Это сегодня! О какой же личности может идти разговор потом, когда появятся сияющие чертоги? Вместо личности — будет номер. В тщательно хранимой в соответствующем отделе кадров анкете будет записано всё: и рост номера, и силёнка, и когда родился, и когда намечено номеру умереть. Это и будет тот настоящий, хороший новый мир, в котором всё учтено и скреплено казенной печатью.

Пальцы рук Решкова сплелись в дергающийся конвульсиями клубок.

— Это невозможно, Леонид Николаевич, — пытаясь успокоить своего друга, произнес Кулибин. — Это… Разве может быть такое? Нет. Просто потому нет, что всякий живой смотрит на жизнь по-своему, видит страшное и смешное, правдивое и насквозь лживое. Человек, пока он человек, не допустит, чтобы подобное сбылось. Против этого всем своим существом восстанет живой человек. Это только мертвым всё равно: глаза их потухли. А живой человек..

— Живой человек? Моль сотворит величайшее чудо: создаст нового человека, но с глазами невидящими! — крикнул Решков и сорвавшись с места, исчез в спальной.

«Опять шприц», — вздохнул Кулибин и совсем просто подумал о том, как покорно несчастен Решков, неизвестно зачем возвращающийся в эту уютную и с таким вкусом обставленную квартиру.

— Что? — спросил вернувшийся Решков, и словно разгадав недавние мысли Кулибина, добавил: — Всё очень странно. Вот перед вами книжные шкафы с собранием умных книг, а где-то люди мыкаются неприкаянными, отвыкают от свободы, кочуют из общежития в общежитие… В детских приютах заливаются слезами подкидыши, которые так и не узнают, которые из строителей нового мира — их отцы… А знаете что, Владимир Борисович? Мне кажется, что человек всё-таки перешагнет сегодня, и понесет дальше свою вечную радость, найдет землю, по которой можно ходить без спроса, дом, а не общежитие, семью с матерью, около которой будет возиться дитя, не приписанное к пионерскому отряду. Без этого — суета и бессмыслица. А что в этой суете и бессмыслице и я повинен, скажите об этом в вашей книге, и объясните меня самого. Если сможете.

Нечего удивляться, что Кулибина не покидало тихое сожаление о незадавшейся жизни Решкова, а у Решкова сложилось убеждение, что глаза Кулибина, этого стареющего и доброго человека, способны проникать в чужую душу и разгадывать прячущиеся в ней самые сокровенные движения.

Решкову даже казалось, что Кулибин способен предугадывать и то, чему надлежит случиться. Во всяком случае, Решков хотел верить, что старик, в конце концов, напишет книгу, и объяснит в ней, как и почему он, Решков Леонид Николаевич, придет к своему последнему, трагическому акту.

Всё это случится не скоро, когда-то. Но произойдет обязательно. Спасения нет.

Задумываясь над этим, он иногда вспоминал попавшую в подвал Лубянки «пророчицу», сумасшедшую седую женщину, истерически выкрикивавшую свои предсказания перед собравшимися на Смоленском рынке толпами. Пророчества эти подхватывались народом, разносились по Москве, повторялись в поездах, уходивших к северу и югу.

«Пророчица» — по ее словам — видела не только то, что творится сейчас, но и то, что произойдет потом, позже, через много лет, когда уже сгниёт Ленин.

«Расстрелять», — был приговор «тройки».

Перед расстрелом, Решков приказал доставить «пророчицу» к себе в кабинет.

Хотя Решков ожидал ее, она появилась как-то вдруг и до того незаметно, что Решков вздрогнул. Потом, справившись с трудно объяснимым волнением, он внимательно посмотрел на еще молодое, но с безумными глазами и очень красивое лицо.

Решков не сразу нашелся, о чем спросить. Может быть даже потому, что с плеча «пророчицы» сползла разорванная кофта, обнажив грудь со следами тяжелых синяков.

— Вот ты какая! — сказал, наконец, Решков. — Вперед всё видишь и всё знаешь. И какая будет жизнь. И когда кому положена смерть. Да?

— Да, — прикрывая избитую грудь ответила «пророчица», и скороговоркой зашептала: — знаю. Вот и ты носишь в своем кармане день, на который правильно, как в аптеке, положена смерть. В твоем кармане твой день, — торопливо бросала слова «пророчица», — ну-ка, сунь руку в карман! Ага, боишься! И зря боишься! Не ты сам себе расчет сделаешь. Ты должен ждать, когда к твоему дню подойдет твой друг, и сделает то, что тебе самому не по силам!

Он слушал этот бред и, странно, воспринимал его как предсказание, как его же собственные мысли, но перехваченные этой полоумной женщиной.

— Так что ты там о жизни говорила? — спросил он.

— О жизни? — повторила она вопрос. — Что ж. Жизнь она не вечная. И ты об этом не забывай. И помни, что в ту самую минуту, как ты родился, ты уже начал медленно умирать. А когда мать учила тебя делать первый шаг — это уже был первый шаг навстречу смерти. Ну, а смерть — она разная. Бывает хорошая, бывает и скверная. Твоя смерть — будет скверной.

— Какой? — шутя спросил Решков, и тут же почувствовал легкое сердцебиение. — Какой?

— Я знаю — какой, — чуть слышно сказала «пророчица», — да только зачем тебе знать?

Об этом эпизоде с «пророчицей» ничего не было известно Кулибину. А сам Решков вряд ли смог бы ответить на вопрос, почему он скрыл эту историю от своего друга?

Скрыл — и всё. Может быть даже из боязни признаться, что в Кулибине есть нечто общее с той странной женщиной, навсегда унесшей тайну своих предсказаний.

Совсем по-другому велись разговоры о «пророчице» с Суходоловым. К нему Решков — трудно было догадаться: шутя или серьезно — обращался с вопросом:

— Ты о моей смерти думаешь? Она будет скверная. Ну, такая, что придет ко мне друг и сделает расчет. Накаркала сумасшедшая баба! Та, пророчица. Ерунда всё это, да только. Верю я, Суходолов, той ерунде. Почему? Всех своих друзей я знаю. Ну, вот, ты. Из моих — вроде единственный. А другой… Да ты знаешь: Кулибин. Его ни к чему такому не приспособишь. А ты, ты Суходолов, на меня руку не поднимешь. Хотя следовало бы, потому что..

— Брось, Леонид Николаевич, чего ты меня расстраиваешь? Да и себя.

— Ты, Суходолов, как бы это. Будто не знакомый ты мне, — произнес Решков с сожалением, и тут же спохватился: — Нет! Очень знакомый. Ты слепой и глухой. А слепого и глухого, понимаешь, вот как легко толкнуть в пропасть. И будет слепой и глухой лететь в ту пропасть, и не догадается, что пихнул его человек, нарочно приведший к обрыву.

Решков как будто бы на что-то намекал и до предела обнажался, но Суходолов ни о чем не догадывался. Решкову даже показалось, что если бы он и прямо признался, что это он, Леонид Николаевич Решков, ведет Суходолова к пропасти, тот ничему не поверил бы.

Между прочим, Автору известно, что Решков на другого своего друга, на Кулибина, смотрел как на судью, как на олицетворение справедливости. Но грехи Решкова были столь велики, что некоторые из них он прятал от судьи, жалко надеясь на какое-то, пусть и литературное снисхождение.

Суходолов. За Суходоловым тоже много тяжких грехов, но Кулибин отпускал их, видя в них искреннее заблуждение, честный грех, принятый на себя этим крестьянским сыном под влиянием иллюзий, казавшихся ему исторической истиной.

Автору даже кажется, что такое отношение Кулибина к Суходолову раздражало Решкова и, о чем, конечно, не подозревал Кулибин, ускоряло развитие событий, которым суждено будет вырвать Суходолова из его привычной жизни.

Кулибин и Суходолов стали полюсами, которые влекли к себе, пусть и по разным причинам, Решкова… Сложность этих причин была настолько глубокой и тягостной, что Решков, подчас, не выдерживал и бросался в захламленную квартиру Мохова, своего помощника. Там он на время забывал Кулибина и Суходолова, отдыхал от них в примитивном издевательстве над Моховым, над этим нравственным и физическим уродом, прозванным «жабой».

С ним Решков не церемонился.

— Жизнь, — говорил он Мохову, — это не справка пусть и первоклассно поставленного аппарата чека. Аппарат знает каждый шаг человека, все его встречи, всех его знакомых. Только одного не знает чека — души человека, не может заглянуть в нее. Тебя это радует, Мохов?

Мохов улыбался и нерешительно поднимал плечи.

— А вот меня, — продолжал Решков, — меня… как бы это объяснить? Мне думается, что если бы аппарат располагал такой возможностью, я был бы избавлен от тяжести жить дальше, и видеть таких, как я сам, и таких, как ты.

— Рискованные вы вещи говорите, Леонид Николаевич.

— Почему рискованные?! — удивился Решков. — Меня ты не выведешь на чистую воду. В этом я уверен. Больше чем в себе.

— Во мне вы уверены, — согласился Мохов, — это точно. А вот уверены ли вы в себе, Леонид Николаевич? Что если вдруг накатится на вас такая слабость и… и… вы сами пойдете и сами себя выведете на чистую воду?

— Я думал об этом, — кивнул головой Решков. — Нет. Сам я не пойду. Я, Мохов, как-то присох к ним. И от них я сам не отдерусь. Это — первое. А второе: не стану раскрывать себя перед ними. Не потому, что боюсь. Просто — противно. Они ничего не поймут. Они — гады — обрадуются: пришел дурак каяться и признаваться, сам лезет под пулю. Так, ничего не поняв, они потащат меня в подвал и станут руки потирать, и смеяться, ага, попался! И в заслугу себе, понимаешь — в заслугу себе — поставят, что они меня разоблачили. Если б они поняли, почему я пришел выкладывать перед ними свою душу, я бы завтра тронулся. Не поймут! И потому буду жить, чем жил до сих пор. А тебе, товарищу Мохову, и дальше о многом стану говорить, хоть и знаю, что ты… Ты только не обижайсь, Мохов, хоть и знаю, что ты меня не сплавишь по уважительной причине. Погоди! Не поднимай руки! Не сплавишь, потому что ты знаешь: только мне известно кто ты есть и как поднялся над людьми. Ты мой лучший охранник! Ты бережешь меня. Боишься, чтоб я не пропал. Потому — начни я пропадать, твое дело выплывет, — криво улыбнулся Решков и добавил: — А пока я жив. Наливай водки!

Мохов наполнил стаканы водкой, и сам, молча, первым выпил.

— Так-то оно лучше, — насмешливо буркнул Решков, а когда Мохов отодвинул пустой стакан, серьезно повторил: — Да, так-то оно лучше.

— Что лучше?

— Да всё. Ну, хоть то, Мохов, что гарантию имеешь: пока я жив, и ты живешь. Пока я жив — никто не узнает, как ты с мандатом Особого Отдела по Тамбовщине шнырял, как по кулацким подлавкам для себя царские золотые пятерки и десятки шуровал, как…

— Да что вы, Леонид Николаевич! Это же… это… у нетрудового элемента, у врагов. Это верно. И действительно по поручению и по мандату с серпом и молотом. Я свой долг перед Октябрем исполнял. Врагов этих самых, Леонид Николаевич, я в расход вывел невесть сколько. Кулаков то есть. И вообще.

Мохов потянулся к водке. Решков стакан отодвинул. Рука Мохова вопросительно повисла в воздухе.

— Ну… мне зачем ты врешь? А Матыкина — ты забыл? — совсем просто спросил Решков.

— Матыкин? Да… Покривил, понимаете, в те дни, — приглушенно, дрожащими губами продолжая старую ложь, зашептал Мохов. — А что было делать? Мне, то есть, вот такому в то время, о котором вы знаете, Леонид Николаевич. В то время, Леонид Николаевич, может, у меня для самого себя лишней пули не оказалось.

— И опять ты брешешь! — качнул головой Решков.

— Брешу, — согласился Мохов и поежился, словно холодная капля упала за его воротник. — Верно: брешу. А зачем брешу перед вами — и сам не знаю. Пуль у меня было в достатке. Только боялся я.

— Догадываюсь, — теперь уже прямо глумясь, ответил Решков. — Боялся ты одного. Боялся удавки, веревки ты боялся, петли. Да и как тебе было не бояться? После Матыкина.

— Матыкина, Леонид Николаевич, кулаки прикончили… когда мы конфискованные ценности перевозили. Документами доказано, Леонид Николаевич, как убили конвоира, а мне — чудом удалось спастись.

— Чудом? Вот и опять брешешь. Конвоира ты сам пристрелил, да только не совсем. Выжил он. А его показания… Не бойсь, не бойсь, они в моих руках! Ну и сволочь же ты, Мохов! Ты в сговоре был с этим конвоиром. Вот, дескать, какие ценности везем. Въедем вон в тот лес, спишем в расход Матыкина, а бриллианты и еще что в мешке — всё наше. На двоих. Так дело было? Ну, скажи? Не вихляй!

— Так, — прошептал Мохов. — Конвоира, значит…

— Делиться не захотел? Раздумал? С конвоиром у тебя, потом, был расчет короткий. Ну, а как ты с Матыкиным распорядился? Может, после Матыкина и стал бояться удавки?

— В точку попали, Леонид Николаевич. Удавки пугаюсь! Потому что я сам удавил вот такой удавкой Петра Матыкина, такого богатея из Отрепьевки. Его, понимаете, нарядили в подводу. Вези, приказали. Он и повез, меня и конвоира. Для доставки в Особый Отдел того мешка с ценностями. Матыкин, понимаете, ничего не знал, куда и что везет. А дело зимнее, двадцатый год, по Тамбовщине антоновцы гуляют. Ну, и едем, в санках. И, конечно, разговоры разговариваем.

Матыкин про дела мужицкие, крестьянские. Про контрибуции, про несправедливость. Так себе, спокойно обо всем выкладывает, и табачком месаксуди меня угощает. Он, значит, месаксуди мне правой рукой протягивает, левой — коньми правит, а кони у него — дай Бог на Пасху! — ходко идут. Тут я и мигнул конвоиру, без шума чтоб было, без выстрелов. А я, значит, Матыкина удавкой. Потом… Потом свернули мы с конвоиром в лес, где погуще, вывалили Матыкина в сугроб и… и после этого я расправился с конвоиром, и кинул его в снег. И остался один. С матыкинскими коньками, и с тем мешком. Всё вроде было в порядке, да напоролся на антоновцев, на банду кулацкую. Пришлось мне уже самому сигать с саней и без ничего и пешки спасаться. Вот как она обернулась, удавка, то есть, и остальное прочее.

— Занятная история, — съязвил Решков. — Прямо как у писателей-народников, ну, тех, что «Конокрадов» или «В овраге» сочиняли. Трогательный сюжетец. Его бы тебе им и подкинуть. А мне…

— Вам я сущую правду выложил, Леонид Николаевич, самого себя наизнанку вывернул, а вы…

— Что я? Ты хочешь, чтоб я поверил, что после всего того ты «перевоспитался» и верно служишь идеям?

— А может и в самом деле так? — прохрипел Мохов и поднял руки, словно выставляя свидетелей.

— И опять ты брешешь, — равнодушно произнес Решков.

Потом, покинув моховскую берлогу и очутившись в своей уютной, но такой равнодушно чужой квартире, Решков спускался в глубокое кресло. Оно было очень удобное и мягкое, это кресло. Оно как бы приглашало отдохнуть и успокоиться. Но стоило лишь Решкову почувствовать тепло плюша, он начинал думать о себе и о тех трех, с судьбой которых так близко соприкасалась его судьба.

Кулибина он любил. Суходолову — с ненавистью — завидовал. Мохова — презирал.

И ни от одного из троих не отворачивался… Без них, так казалось Автору, и Решков не был бы Решковым, причем Автор склоняется к мысли, что сам Решков в своих столь противоречивых чувствах разбирался с основательностью незаурядного психолога, не боящегося заглядывать в тайники не только чужой, но и собственной души.

А что это именно так, покажет дальнейшее, в которое входит —

Загрузка...