Техникум

Техникум — не то что семилетка. Там водили за ручку, здесь относятся как к взрослому человеку, которому не нужно доказывать, что ученье — свет, а неученье — тьма. Ты самостоятелен, без подсказки должен стараться.

С первых дней мы почувствовали власть специальных предметов — лесоведения, лесоводства, геодезии, лесоустройства. Их преподавали компетентные специалисты, отлично знавшие свое дело и любившие его. Лесоведение читал кроткий и обходительный Лев Евлампиевич Екиманский. Лес представлялся ему единым живым организмом, гигантским и необъятным, со своими законами и порядками, бедствиями и болезнями. О дереве, пораженном каким-либо вредителем, он говорил с такой же нежностью и тревогой, с какой может говорить лишь мать о внезапно заболевшем ребенке. Екиманский собрал богатую коллекцию древесных пород. В ней были представлены, наверное, леса всего земного шара.

Всем нам сразу же понравился преподаватель геодезии Валентин Петрович Губарев. Помню, в аудиторию вошел высокий молодой человек, черноволосый, с удивительно чистыми голубыми глазами, поздоровался, улыбнулся, спросил:

— Знаете ли вы, что такое геодезия? Не сомневаюсь: знаете. И все-таки напомню: геодезия — наука, возникшая в глубокой древности, всё время развивающаяся, помогающая людям определять формы и размеры земли, проводить измерения на земной поверхности для отображения ее на планах и картах. Не было бы геодезии — не было бы планов и карт. А как без них человечеству?

Губарев мило улыбнулся, подошел к доске и несколькими крупными знаками изобразил мелом какое-то, конечно, незнакомое нам теоретическое построение; постоял молча у доски, объяснил: «Формула земли». Затем стал прохаживаться по классу. У него был поразительно легкий шаг, будто земля, формулу которой он разжевывал, угодливо пружинила под его ногами.

Губарев был уверен в том, что, если лесовод не знает или плохо знает геодезию, это не лесовод, а недоразумение. И свою убежденность он передал всем нам.

Инженер-лесоустроитель Лавренев, простой, любивший подчеркивать свою мужиковатость, пришел на первое занятие в бродовых сапогах с высоченными голенищами, перетянутыми специальными ремешками. Заговорил с порога:

— Вы, понятно, думаете, что я нарядился в такие сапоги-скороходы ради чудачества. Ошибаетесь. Это обувь моей профессии. Мы, лесоустроители, — первопроходцы. Бываем там, куда Макар телят не гонял. Тяжелы лесные марши. Будьте готовы к ним, если хотите, чтобы в вас признавали настоящих лесоустроителей.

Из преподавателей общих дисциплин запомнились Валентина Васильевна Полякова и Владимир Александрович Богданов.

Хорошо известную в Петрозаводске математичку В. Полякову — маленькую, полную женщину с пухлыми румяными щечками-булочками — все называли Булочкой. Она знала это, но не обижалась.

На первом и втором курсах прежде всего благодаря Валентине Васильевне, которая великолепно владела предметом, мы сумели не только полностью пройти программу средней школы, но и начать изучение высшей математики. На третьем курсе нас ожидали бином Ньютона, интегральные исчисления, дифференциальные уравнения. Но их не оказалось. Мы недоумевали, а старшекурсники посмеивались: «Вы, мальчики, не доросли до высших премудростей!» Но дело было в другом. Попросту начальство сочло, что высшая математика отныне нам не нужна, и выбросило ее из программы.

Не тогда ли, не в тысяча ли двадцать девятом году и начались сокращения учебных программ, их урезывание, упрощение, которые в конце концов привели к тому, что сейчас, спустя шестьдесят лет, приходится пересматривать, исправлять постановку всего народного образования снизу доверху и сверху донизу.

Да что там урезанная программа! Нам «урезали» целый учебный год. Срок обучения в лесном техникуме четыре года, а нас выпустили в конце третьего года обучения. Предлог: острая нехватка специалистов лесной промышленности. Но действительная причина досрочного выпуска состояла в том, что администрация техникума не успела подготовить общежитие. Мы, подвернувшиеся под руку, попросту были принесены в жертву ее безответственности.

Владимир Александрович Богданов, как я уже сказал, преподавал в техникуме русский язык и литературу. Аккуратный, подтянутый, всегда в отглаженном костюме, белоснежной рубашке с бабочкой, в старинном пенсне, он производил впечатление старорежимного барина. Но мы уважали его, как я теперь понимаю, потому что это был человек высокой культуры. Нам всё нравилось в нём — и его изысканные манеры, и то, что он говорил, и то, как говорил. Знания у него были обширные, охватывающие не только русскую, но и мировую литературу.

Как-то в компании Богданов сказал, что он все-таки либерал. Этого было достаточно, чтобы его освободили от преподавательской работы. В защиту Богданова выступила комсомольская организация техникума. В обком партии с протестом направился наш секретарь Борис Светлосанов. В обкоме сказали, что Богданов не будет восстановлен на работе: человек, у которого политический ветер в голове, не может воспитывать молодежь. И устроился Богданов где-то переписчиком.

В техникуме была боевая комсомольская организация. Жили бурно. Всерьез занимались большой политикой. Часами гремели собрания, на которых обсуждались вопросы о месте комсомола в строительстве социализма. Следили за частыми в то время дискуссиями. Всегда были на стороне Луначарского, который талантливо и мужественно вел изнурительный спор с митрополитом обновленческой церкви Введенским. Сочувствовали Маяковскому, не перестававшему сражаться со своими многочисленными недругами. Читали «Комсомольскую правду», которая звала молодежь строить новую жизнь. Устраивали диспуты. Хорошо помню, как страстно мы спорили о повести «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь». Это понятно: в повести С. И. Малашкина, посвященной нравственному облику советской молодежи, откровенно, без прикрас рассказано, как трудно складывался новый быт. Личность автора повести нас не интересовала. Вспомнили о нем лишь впоследствии, когда Демьян Бедный в стихотворном фельетоне высмеял некоего Малашкина, который написал роман «Две войны и два мира». «Мышь родила гору!» — издевался Демьян. И действительно, роман Малашкину не удался, была напечатана только первая его книга. Но ведь это был необычный человек, необычный писатель. Такое открытие я сделал для себя еще тогда, а недавно прочитал в «Литературной газете» буквально пятистрочную заметку о его смерти.

Сергей Иванович Малашкин жил сто лет — родился в 1888, умер в 1988 году. Наш современник, он участвовал в Московском вооруженном восстании 1905 года. В 1906 году вступил в РСДРП. Автор нескольких стихотворных сборников, романов, многих повестей и рассказов. Книги его стали библиографической редкостью. Их мало кто помнит теперь. Но «Луна с правой стороны», уверен, сохранилась в памяти многих людей моего поколения.

Летом мы отправлялись на производственную практику — нам давали возможность подзаработать, чтобы потом, зимой, по крайней мере, не голодать. Выезжали на практику группами. В нашу группу попали Антон Кликно, Вава Светаев, Василий Ефимов и Любославский. Кликно — высокий сухощавый парень — резко выделялся своей внешностью. У него были черные, как древесный уголь, прямые волосы, черные глаза и коричневое лицо. Ребята иногда спрашивали его:

— Антон, ты родом случайно не из Африки?

Кликно делал вид, что шутки в вопросе не уловил, серьезно отвечал:

— Нет, я родился значительно ближе, в шестидесяти верстах от Петрозаводска, в поселке Петровского леспромхоза. Там мой отец, там моя мать, лес рубят, меня ожидают.

Веселый был, жил на земле беззаботно, мечтал о небе. После окончания техникума пошел в лесную авиацию. Многие годы прыгал с парашютом на горящие леса.

Вава Светаев — сын директора первой петрозаводской девятилетки, не по возрасту солидный, брившийся уже с шестнадцати лет, отчаянный велосипедист, попробовавший проехать по перилам моста через Лососинку и с тех пор плохо владевший левой рукой. Сладкоежка, он захватил на практику пудовый мешочек сахарного песку, который мы общими усилиями опустошили за неделю. Учиться в техникуме ему не нравилось. На второй курс не пришел. Куда-то бесследно исчез.

Василий Ефимов из Падан, крепкий на вид, сильный парень, серьезный, малоразговорчивый, но верный в товариществе. Все мы проклинали комаров, которые не давали жить, а Ефимов только улыбался:

— Меня не берут, у меня кожа толстая!

Он много занимался, говорил, что об этом просил его перед смертью отец — сплавщик. Хорошо окончил техникум. Прошел почти все должностные ступени в лесной промышленности Карелии — от технорука лесопункта до управляющего лесозаготовительным трестом. Рано умер, от рака.

Особая фигура — Любославский. Не помню даже и имени этого белобрысого паренька. Причудой его было то, что не любил, когда его называли по имени:

— С меня хватит фамилии.

Он был сирота. Отца — начальника заставы — убили на границе. Мать уехала с молодым солдатом, оставив малолетнего сына на попечении сестры — учительницы Колатсельгской школы. Он пришел в техникум с направлением Наркомпроса Карелии. В специальных дисциплинах не преуспевал, зато в обществоведении показывал прямо-таки львиную силу. Любил ходить на комсомольские собрания, внимательно выслушивал все речи, а сам не выступал. После собрания обычно подходил к кому-то из ораторов и замечал:

— Ты говорил сегодня так же много, как Зиновьев.

Почему Зиновьев? Тогда много говорил не только Зиновьев. И что это — похвала или критика? Любославский на эти вопросы отвечал однозначно: «Маракуй сам».

В середине учебного года на нашем курсе появился новый учащийся Александр Мякушин — парень лет двадцати пяти, самый старший из нас и самый подготовленный, начитанный. Любославский сразился с ним по проблемам философии. Яростно спорили весь вечер. Мякушин потом сказал:

— Любославский ничего не знает, но разбирается.

После окончания техникума Любославский уехал в Белоруссию, на земли отцов.

Вот такой компанией выехали мы на практику, а руководство нами было возложено на объездчика Ермилича — моего земляка — жителя деревни Уя, что в трех километрах от Деревянного, и на помощника лесничего Георгия Никифоровича Дмитриева — коренного петрозаводчанина, не один десяток лет прослужившего в Петрозаводском лесничестве и не продвинувшегося по службе ни на йоту. Небольшой, сутуловатый, весь седой, добрейший старичок, он норовил погладить по голове каждого из нас. Нет-нет да и посылал кого-нибудь в машезерскую лавку за мясными консервами. Кормились вместе. Ермилич внешне был прямой противоположностью Дмитриеву — высокий, дородный, стройный, но по характеру такой же добрый и тихий. Под осень он стал охотиться, кормил нас мясом боровой дичи. В деревушке Уя, откуда Ермилич родом, жили всего четыре семьи. Насчитывалось в них полтора десятка мужиков. И любопытно, что все были такие же рослые, как Ермилич. Я однажды спросил: отчего бы это? Ермилич ответил необыкновенно:

— Так ведь у самой нашей деревни бор стоит. Сосны под тучи вымахали. Вот и мы тянемся.

Я учился в сельской школе с двумя сыновьями Ермилича. Встречался с ними впоследствии. Они тоже вымахали в саженный рост. Ушли на войну, не вернулись. Вскоре после войны умер и сам Ермилич. Теперь от его крепкой семьи никого не осталось.

Однако я забежал далеко вперед. Вернемся к нашей практике. Мы всё лето клеймили лес, отводили лесосеки. Работали в вековых сосняках за озером Лососинным. Жили в построенном неизвестно когда и неизвестно зачем бараке с нарами в два яруса. Вставали с зарей, кормились и до обеда бодро бегали по борам. После обеда бодрость быстро начинала убывать, к вечеру уже едва бродили, возвращались в барак усталые. Ужинали, заваливались спать, а утром снова были на ногах и опять — полные сил.

Наступил сентябрь, собрались в город. Жаль было расставаться и с бараком, который надежно укрывал нас от дождя и комаров, служил уютным местом отдыха, и с поварней, искусно устроенной Ермиличем на пригорке перед окнами, и с тропинкой, по которой ходили на озеро купаться, приносили в котелке воду, и с ясными зорями — утренними и вечерними, и с великими борами — чудом нашей северной земли. Шли домой пешком, лил дождь. Дорога местами превратилась в болото. Мои видавшие виды сапоги совсем развалились. Любославский, брезгливо сморщившись, посоветовал:

— Брось ты их к черту! Одни брызги от них.

Я так и сделал. Пришел в город босиком. Уж как стыдно было! Спасибо ребятам — прикрывали со всех четырех сторон. К счастью, в кладовой интерната сохранились старые сандалии — вышел из положения.

Следующим летом я проходил производственную практику на Верхневыгском сплаве. Вернулся домой в отличных сплавных сапогах, выданных бесплатно по личному распоряжению директора Майгубского лестранхоза Григорьева. Он пригласил меня к себе в кабинет, когда я пришел после окончания практики в бухгалтерию за расчетом. Спросил, понравилось ли мне на сплаве. Я сказал, что понравилось. Он позвал на работу в лестранхоз.

— Кончишь техникум — и к нам. У нас можно работать. Не обидим.

Учась на втором и третьем курсах, мы по два раза в год выезжали на лесозаготовки ликвидировать прорывы: в декабре, когда срывался годовой план, и в марте, когда проваливался традиционно ударный месячник. А в 1929 году, еще до выезда в лес, весь техникум направили в Бабгубу, возле Кеми, на выкатку пиловочника для Кемского лесозавода, так как и это дело оказалось под угрозой срыва. При помощи примитивных воротов, под неутихающим ледяным ветром и дождем, то и дело превращающимся в снег, поднимали на крутой каменный берег тяжелые бревна и складывали их в штабеля, достигающие иногда высоты трехэтажного дома. Рядом снами, за колючей проволокой, то же самое делали заключенные. Их трудовым гимном были слова: «Тише едешь, дальше будешь. В карцер сядешь, всё забудешь!» Этот «гимн» распевался и на другой, вовсе уж непечатный лад. Мы отвечали по-разному, но чаще всего — студенческой песней: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, собралися мы сюда». Зеки зло смеялись:

— Добровольно собралися? Ну, дураки!

Это больнее всех задевало почему-то Женьку Огладина — нашего сокурсника, умного парня, не желавшего терпеть обиды, но еще не понимавшего, что и за колючую проволоку можно угодить безвинно. Он подходил к проволоке, отругивался:

— Это вы дураки, раз сюда попали.

— И ты, носатый, угодишь в нашу дружную семью, раз такой словолюбивый. Не зарекайся.

Женька никуда не угодил: на выкатке леса простудился и вскоре умер от крупозного воспаления легких.

Кормили нас плохо — суп из соленой селедки, каша из какой-то непонятной крупы. Но работали мы крепко. Заслужили премию. Ее отоварили, как было принято в то время, мануфактурой. Кладовщик отвалил целую кипу синего плотного материала. Привезли, бросили в зал. Первым обратил внимание на мануфактуру военрук Иванов. У него загорелись глаза: да ведь это же бриджи, товарищи! Настоящие. Предлагаю сшить бриджи. Что ж, бывшему красному коннику, убежденному кавалеристу, виднее. Заказали в «Кустпромшвей» бриджи. Во время первомайской демонстрации проехали в них на осоавиахимовских лошадях мимо правительственной трибуны. Потом долго форсили в городе.

В тридцатом году хлынули в нашу жизнь перемены. Первая — всех живущих в старом общежитии по улице Луначарского расселили по разным углам города. Нам — моему ближайшему другу Ивану Кутасову, его разудалому приятелю Осе Зуеву, Антону Кликно и Любославскому — выделили целый частный домик по Вытегорскому шоссе. Хозяева, сдавшие его в аренду техникуму, оставили нам единственную свою вещь — ведерный самовар из красной меди. Мы грели его во дворе. Иногда тут же, за вынесенным из кухни столом, разводили чаепитие. Однажды вечером, во время одного из таких чаепитий, скрипнула калитка и весь ее проем заполнила массивная фигура нашего обществоведа и страстного любителя поэзии Иосифа Матвеевича Шульца. Он задыхался, на широком бледном лице выступил пот. Встал к столу, оперся на него руками, тихо сказал:

— Ребята, Маяковский застрелился.

Сказал и заплакал. Мы не знали, как его успокоить, стали отпаивать крепким чаем. Ося Зуев — простецкий парень — неожиданно продекламировал: «Погиб поэт, невольник чести, пал, оклеветанный молвой».

Политик Антон Кликно заметил:

— Сейчас другое время, другая должна быть оценка.

Кутасов не то чтобы прямо возразил, но внес ясность:

— Время другое, конец тот же — смерть поэта.

Итог начавшейся было дискуссии хмуро подвел Любославский:

— Не везет поэтам на Руси.

Шульц предложил сейчас же послать в Москву телеграмму соболезнования. Всей артелью отправились на телеграф.

Ингерманландец Иосиф Шульц — уроженец Гатчины — приехал к нам из Ленинграда. Это был открытый, искренний человек. Знал свой предмет. Но в техникуме больше всего любили его не за лекции, а за беседы о поэзии, которую он действительно страстно любил и глубоко знал. Писал стихи он и сам, но не афишировал этого. Его финноязычные стихи под псевдонимом «Юхани» включены в антологию («Сталью закаленная», 1976).

В начале июня, когда мы были уже готовы выехать на производственную практику, объявили, что наш курс призывается на двухмесячный военный сбор. Это была вторая, еще более неожиданная перемена.

Все лето «воевали» в окрестностях моего родного Деревянного — маршировали, лежали в подсохших на летнем солнце канавах, ползали по их вязкому дну, выполняли классические команды: «Шагом арш!», «Бегом!», «Песню!», «Ложись!», «Лежа заряжай!», «Огонь!», «Пли!». Загорели, поправились на красноармейском пайке.

Перед окончанием учений я зашел домой. Повидался только с матерью. Бабушка пасла где-то единственную корову, оставшуюся после организации в селе колхоза. Братья Михаил, Петр и Дмитрий ушли на сенокос, которому, несмотря на то что наступил уже август, не видно было конца. Катя и Алексей играли с соседскими ребятишками на улице. Отца не было дома с осени прошлого года, стекольничал в городе, даром работать в колхозе не хотел.

Мать согрела самовар. Сели пить чай. А она все вздыхала, жаловалась:

— Такая тоска. Рожь, гляди, поспела. Жать бы, руки просятся, а я на поле не хожу. Глаза не глядят на чужое поле. Не могу!

Я промолчал — не нашелся, что сказать.

Не давали покоя печальные мысли. Было чувство неуверенности, безысходности. Казалось: всё, что кругом, рядом — кончается, уходит — и эта комната с темной иконой в большом углу, и белая печь в пол-избы, такая всегда теплая, и пахучая, вечнозеленая герань на маленьких окошках, и береза над колодцем во дворе, и мягкий песок под окном. Всё уходит, навсегда. Прощай, родная сторонка!

Вот так я побывал в родительском доме последний раз.

В 1931 году семья перебралась в Петрозаводск. Дом в Деревянном купил сельсовет. Новые жильцы сожгли его в том же году — не свой, не жалко.

Вернулись с учений — новая неожиданность: нас повезли на экскурсию в Ленинград. Там было несколько дней райской жизни: разместили в роскошной, по нашим скромным запросам, гостинице, сладко кормили в ресторане. Век бы так блаженствовать! Нам отпустили на это неполную неделю. Вернулись домой — приглашают в техникум на собрание. И какой почет: нас уже ожидают представитель обкома партии, сам управляющий трестом «Кареллес», директор техникума. Представитель обкома сказал, что принято решение о досрочном выпуске нашего курса.

— Да разве же так можно? — воскликнул, кажется, Кутасов.

— Можно, товарищ, — строго подчеркнул представитель обкома, помолчал, еще более строго добавил: — Потому что нужно!

Что мы могли теперь сделать? Ничего. Получили в отделе кадров «Кареллеса» направления на работу, дорожные, суточные и разъехались. Меня и уссунского паренька Сашку Яковлева послали в Ругозерский леспромхоз.

Загрузка...