Честь смолоду


Многие мои очерки — Майорове, Когане, Кульчицком, Суворове, Молочко, — если повернуть их к окну, обнаружат просвечивающие изображения. Пирамиды со звездами, «мрамор лейтенантов, фанерные монументы» явственно увидятся вами. Это рассказы об ушедших.

А теперь начну разговор о том, кто сотни раз мог оказаться среди них, но, к счастью, не оказался. Здесь не будет заданной концовки, и просвечивающее изображение так и не возникнет на бумаге.

С Михаилом Лукониным наши пути шли долгие годы рядом, сходясь и перекрещиваясь при таких обстоятельствах, что нарочно не придумаешь. Даже в пределах общей судьбы поколения такие совпадения и сближения почти невозможны. Но факты остаются фактами. И факты эти интересны и значительны не только для нас с ним, а, пожалуй, и для других.

Беглый взгляд на совпадения и сближения вызывает запоздалую улыбку. Словно перед тобой зеркало, в котором видишь самого себя — молодого, зрелого, постаревшего, рядом с таким же молодым, зрелым, постаревшим товарищем. Скорее, конечно, это кадры киноленты, начавшей крутиться еще в конце 30-х годов и продолжающей пока что проецироваться на экраны. Сохраню на мгновение улыбку и вспомню, что примерно сорок лет назад на Садовом кольце был кинотеатр «Экран жизни». Сейчас такое название выглядит несколько безвкусно, но, как говорит один мой знакомый, что-то в нем есть. Так вот, наша кинолента проецируется именно на экран жизни. Самый что ни на есть доподлинный.

Жаль, не были тогда в ходу портативные киноаппараты. Вот бы посмотреть сейчас, как мы выглядели в те времена! Впрочем, Луконина образца 40-х годов я помню хорошо. Внешность и стихи его решительно совпадали. Им была свойственна та мягкая угловатость, что в повседневности безотказно действует на женщин, с трибуны на слушателей, с книжной страницы на читателей. Угловатый, поджарый, стремительный, с явной калмытчиной скул и глаз, он был плоть от плоти людей волжской вольницы, щедрой, широкой, безоглядной. Позже, конечно, все мы менялись, и Луконин в том числе, но основу переменить было нельзя, и, быть может, в этом-то и заключалось наше счастье.

Просмотрим несколько кадров. Экспозиции, которой бы хватило на повесть с продолжениями, — довоенные поэтические вечера, финская кампания, Литинститут, истребительный батальон — касаться не будем. Объектив сразу на заснеженное поле под Негином. Это 10 октября 1941 года. Первый мокрый снег упал на Брянщину, и на нем наши шинели выделяются как напоказ: бей, не хочу! И по нас бьют, прицельно, не спеша, на выбор. Попытка прорыва не удалась, и мы, отстреливаясь, отходим от сожженной деревни к темнеющему впереди лесу, Только бы до него добраться! Наискось от меня — Луконин. В одну из секунд — вижу! — как сбоку из-под хлястика у него летит вверх кусок сукна. Мишка вгорячах не замечает ранения — в лесу после разберется. Слышу звонкий удар по каске — пуля — срикошетила, пошла мимо.

Слышала бы ты — ознобом по коже

Пули о каску стальную стук.

Имя твое, словно имя божье,

Младший твердил политрук.


А тут из-за ближней кочки выкрик: «Умираю... партбилет — комиссару». И ты под пулями ползешь к смертельно раненному товарищу, расстегиваешь карман гимнастерки, вынимаешь красную книжку.

Последние десятки метров нет уже мочи перебегать и падать, наплевать на все, встаем и, просвистываемые пулями, в рост уходим из-под выстрелов. Через десяток-другой минут у зажженного костра сидим среди однополчан. Теперь мы окруженцы и нам предстоит пройти 600 верст, пока мы не минуем вражеские посты. И все шестьсот — шаг в шаг, плечом к плечу с Лукониным. В своей поэме «Дорога к миру» он опишет этот страдный путь, и один из героев ее будет носить мое имя.

Бои под Ельцом, Ливнами, Верховьем — вместе, а потом весной меня посылают на политкурсы в Иваново. Луконин тоже не пропустит их, но после меня. Нас раскидывает по разным концам фронта. Он — под Сталинградом, я — под Ленинградом. И вот следующий кадр: весна 1945 года.

Велением судьбы и Ставки наши армии — одна с севера, другая с юга — сходятся на немецкой земле. Сходимся и мы вопреки всякому вероятию, по одной из тысяч возможностей. После штурма Данцига временная передышка. Я еду к Луконину. Три дня стихи и песни. Он дарит мне фотографию со знаменательной надписью: «На земле тех, которые так хотели убить нас».

Побежденный фашизм и освобожденная Германия. Участниками победы и освобождения встречаем конец войны. Меня демобилизуют позже Луконина. И в июле 1946 года на вокзале среди встречающих я вижу его серую кепку. Выступаем на одних вечерах, печатаемся в одних журналах, выпускаем книги в одних издательствах. Листаются не только книги, а годы. Далеко позади молодость.

И вот еще один кадр: самолет между Новым Орлеаном и Лос-Анжелесом. На соседних креслах, коротая время, год за годом перебираем мы всю нашу жизнь. Здесь, в служебной поездке по США, самый раз оглянуться на свой путь, так непохожий на пути наших соседей по самолету. И память снова возвращается к Негину, заснеженному октябрьскому полю на Брянщине тридцать лет тому назад.

Известность раньше всех в нашем поколении пришла к Луконину. Впечатлительный до страстности, он первым выплеснул из сердца увиденное и пережитое в финских снегах. После долгого перерыва — со времен гражданской! — это оказались первые солдатские стихи о войне. На финском фронте побывали поэты старше и опытнее нас, но война их так не обожгла, как двадцатилетних ребят, сразу попавших в ее морозное пекло. Стихам Луконина поверили с первой до последней строки, это была сама жизнь, жестокая, неприкрашенная, честная. Честная жизнь! Не раз вспоминалась на протяжении лет поговорка из «Капитанской дочки»: «Береги платье снову, а честь смолоду». И наша молодость начиналась по этой поговорке. Неуловимая грань разделяет юность с молодостью. Для многих этой грани вовсе не существует. Для нас с Лукониным — это финская кампания. До декабря 1939 года — юность, с апреля 1940 года — молодость. И свою молодость Луконин встретил стихами, замеченными всей поэзией, всей страной. Одно из стихотворений было посвящено «Коле Отраде». Начиная их читать, вы сразу понимали, что пришел новый, незнакомый вам поэт, со своим способом изъяснения, своей интонацией, словарем, взглядом на жизнь. Удивляло уже начало стихотворения, обращенное к подруге убитого товарища, обращение свысока, через плечо, пренебрежительно:


Я жалею девушку Полю.

Жалею

за любовь не открывшую:

ласков иль груб.

За:

«мы мало знакомы»,

«не знаю»,

«не смею»...

За ладонь,

отделившую губы от губ.


У Миши Молочко тоже была своя «Поля», с другим, конечно, именем, и эти строки легко могли быть адресованы и к моему товарищу, погибшему на другом участке финского фронта. Я тогда сразу запомнил их наизусть. Но суть была не только в этих строках, они становились трамплином перед прыжком. Прыжком к великолепным обобщениям, вошедшим потом в философию поколения:


Я бы всем запретил охать.

Губы сжав — живи!

Плакать нельзя!

Не позволю в своем присутствии плохо

Отзываться о жизни, за которую гибли друзья.


Последние строки звучали как лозунг, и они действительно стали лозунгом, активным и наступательным. А иногда яростно наступательным, когда приходилось утверждать его правоту в открытых схватках с открытыми врагами, что не раз случалось за рубежом.

Стихи заканчивались заповедью дружбы:


Мы суровеем,

Друзьям улыбаемся сжатыми ртами,

Мы не пишем записок девочкам,

не поджидаем ответа...

А если бы в марте, тогда, мы поменялись местами,

Он сейчас обо мне написал бы вот это.


Для нас всех луконинское ощущение было не мгновенным душевным выплеском, а началом выплаты пожизненного долга перед памятью друзей. Этот долг выполнялся именно в твердой уверенности, что, сгинь мы в северных снегах или южных степях, на улицах больших городов или на окраинах заброшенных деревень, товарищи, оставшиеся в живых, вспомнят нас добрым словом.

Ольга Берггольц как-то сказала, что лучшим своим произведением она считает надпись на Пискаревском кладбище. Не хочу спорить с ней, — может быть, это так, а может быть, и не так, но слова «Никто не забыт, ничто не забыто» — и впрямь великие слова.

Пройдите по улицам своих городов. Сколько улиц названо именами павших товарищей! Среди них вы найдете улицы Николая Майорова и Георгия Суворова. «Бригантина» Павла Когана развернула паруса через много лет после его героической смерти под Новороссийском. В Могилеве и Харькове бережно хранят память Михаила Молочко и Михаила Кульчицкого. В Москве вышли посмертные книги наших друзей. Не счесть сборников, в которых напечатаны их стихи. Студенты пишут курсовые и дипломные работы об их творчестве.

В утверждении памяти этих замечательных ребят большую роль сыграли их друзья, пережившие войну: Виктор Болховитинов, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Сергей Орлов, Михаил Дудин, Владимир Жуков и многие другие. Но, оглядываясь далеко назад, видишь, что первое осмысление нашего пожизненного долга дал еще в 1940 году Михаил Луконин. И за это ему всегдашнее спасибо. У него с рождения была чуткая душа, и как раз она дала ему возможность уловить одно из главных чувств поколения — чувство дружбы, сплоченности, единения. Единения на годы, до конца...

Нашему сближению с Лукониным, наверное, подсознательно помогло то, что и он, и я только что потеряли своих лучших товарищей. Он— Николая Отраду, я — Михаила Молочко. Конечно, это не было заменой: в дружбе замен нет. В молодости чувство локтя попросту необходимо, потом оно не то что ослабевает, а трансформируется в более широкие понятия. Теряется, к сожалению, непосредственность и свежесть, но не век же быть всем нам двадцатилетними.

Передо мной книги Луконина. Строка за строкой, страница за страницей, и чуть ли не везде частицы общей памяти. Вот стихи, ставшие знаменитыми: «Приду к тебе» и «Пришедшим с войны». Я даже помню первые варианты, Михаил мне присылал их в письмах. Последующие исправления характерны не только привычной работой над словом, а иной раз как бы психологическим переутверждением. Первый вариант «Приду к тебе» ослабляла излишне точная рифма (бывают и такие случаи). Рифмовалось «роковом — рукавом», и строфа приобретала выспреннее звучание. Потом Луконин заменил «роковом» на другое слово, добротно, но не столь полно рифмующееся, и концовка стихотворения приобрела теперешиее хрестоматийное звучание:


В этом зареве ветровом

выбор был небольшой.

Но лучше прийти

с пустым рукавом,

чем с пустой душой.


Стихи «Пришедшим с войны» были бы интересны для исследователей психологии творчества. Конец стихотворения, утверждавшего непрерывность подвига, переход его из боевого в трудовой заключался обращением к женщине: «Ты прости меня, милая, || Ты мне жить помоги». Строки сочинялись в нелегкую для Михаила пору, и «жить помоги» перерастало в возглас: «И кольцо твоих рук, как замок, как венок, как спасательный круг». Луконин вскоре почувствовал, что такой вывод противоречит основной мысли стихотворения, где были такие слова:


Нам не отдыха надо

и не тишины.

Не ласкайте нас званьем:

«Участник войны!»

Нам —

трудом обновить

ордена и почет!

Жажда трудной работы нам ладони сечет.


Что здесь поделать? Изменились в это время и психологические обстоятельства. Смелая рука поэта переутверждает концовку, и теперь стихотворение выглядит цельным с начала до конца. А конец получается поистине великолепным:


Я вернулся к тебе,

но кольцо твоих рук —

не замок,

не венок,

не спасательный круг.


«Заменил «как» на «не», — скажет неискушенный читатель. — Всего делов-то!» Нет, «делов» здесь много, и лишь рука молодого мастера могла осуществить такую переориентировку стихотворения. Рука, которой водило ощущение поэтической и политической незавершенности стиха. И я уверен, что луконинские стихи в окончательном варианте помогли многим и многим фронтовикам найти свое место в мирной жизни.

Стихи «Мои друзья», в которых поэт пишет в госпитале под диктовку раненых письма к их родным, Михаил читал мне на площадке полупустого трамвая, когда мы ехали с ним на вечер в фабричном клубе. Клуб был где-то у черта на куличках, трамвай шатало из стороны в сторону, громкий шепот Луконина не давал пропасть ни одному слову. Победа еще не праздновала двухлетний юбилей, война только отгремела, люди луконинских стихов, недавно вышедшие из госпиталей, заполняли московские улицы. Стихи на меня произвели тогда сильнейшее впечатление, и оно не исчезло до сих пор. Поэт пишет письмо любимой ослепшего в боях человека. В порыве горького самоотречения раненый хочет покончить с прошлым и будущим счастьем. Поэт придумывает за него письмо, где жизнь дает отпор смерти.


Я взял перо.

А он сказал: «Родная».

Я записал.

Он: «Думай, что убит...»

«Живу», — я написал.

Он: «Ждать не надо...»

А я, у правды всей на поводу,

водил пером: «Дождись, моя награда...»

Он: «Не вернусь».

А я: «Приду! Приду!»

Шли письма от нее. Он пел и плакал,

письмо держал у просветленных глаз.

Теперь меня просила вся палата:

— Пиши! — Их мог обидеть мой отказ.


Луконин не был бы Лукониным, если бы ограничил стихотворение пересказом драматического случая. Он выводит лирическое повествование на широкие просторы всесоветской дружбы:


Друзей моих ведет ко мне земля.

Один мотор заводит на заставе,

другой с утра пускает жернова.

А я?

А я молчать уже не вправе.

Порученные мне горят слова.

— Пиши! — диктуют мне они.

Сквозная

летит строка.

— Пиши о нас! Труби!..

— Я не смогу!

— Ты сможешь!

— Слов не знаю...

— Я дам слова! Ты только жизнь люби!


То, что говорил поэт раненому в госпитале, повторяют ему теперь друзья со всех концов страны — его читатели. Для стихотворения это отличная находка, но, вообще-то говоря, Михаила любить жизнь уговаривать не приходилось. Редко встретишь такого жадного к жизни человека, как он. Сколько его помню, ничего вокруг себя упустить не хотел, а что упускал, то его, кажется, и не интересовало. И вместе с тем покоряющая щедрость. Не только к друзьям и любимым, а к посторонним и случайным людям. Конечно, как и у всех нас, в нем куча недостатков, но по природе своей он человек добрый, и доброта у него покрывает все шероховатости характера. Такая доброта от силы, а не от слабости.

Я помню его, как говорится, во всех случаях жизни. В счастье и несчастье, в радости и горе. Запомнились крепче всего напряженные моменты.

Помню, в первые дни войны нас, студентов Литинститута, только что принявших резолюцию об общем уходе на фронт, послали до времени в военизированный лагерь. Доехали, — кажется, по Северной дороге, — благополучно, разместились в палатках. Ночью меня будят — я был старшим в команде как секретарь комитета ВЛКСМ. Пакет из райкома комсомола, явиться туда в 10 часов утра вместе со всеми ребятами. Я сразу понял, в чем дело: заявлению о добровольчестве дан ход. И вот первым моим движением — душевным и физическим — было разбудить двух друзей — Михаила Луконина и Платона Воронько. Оба, как и я, прошли финскую кампанию; с ними можно было говорить обо всем. Через несколько минут они уже были в штабной палатке. Дал им прочитать предписание. «Начинается», — сказал Луконин. «Началось», — прибавил Воронько. Мы прошли уже северные снега, потеряли близких друзей, лежали в госпиталях, узнали, почем фунт лиха. Никаких иллюзий о легкости предстоящих испытаний у нас не было. Помолчали. Каждый заглянул в такую глубь, в которой и дна было не видать. Сейчас я как будто снова вижу своих друзей — суровых, сосредоточенных, решающих свою судьбу раз и навсегда. Пламя свечки чертило тени на лицах, папиросы прикуривались одна от другой. С этой ночи для нас троих, пожалуй, и началась Великая Отечественная война.

И очень хорошо помнится наш отъезд в действующую армию. Нас с Михаилом за два дня перед тем заново обмундировали во Втором доме Наркомата обороны. Это было чудо, а не шинели! Это было сумасшествие, а не ремни! Это была сказка, а не сапоги! Фуражки с красными околышами были видны за версту. Ах, как мы были хороши... Не шли, а шествовали по улице, казалось, все прохожие от нас глаз оторвать не могут. О женщинах говорить нечего. У К. Симонова в дневниках есть маленькая сценка. За час до первого отъезда на фронт он глядит на себя в зеркало. Тоже в новом обмундировании. И кажется, что он век таким будет. Вот и нам казалось. Передовая быстро нас обработала, уже через неделю мы в своих новых мундирах перебегали и переползали через Негинское поле. Весь лоск соскочил с нас. А тогда... Спустя два месяца, уже после окружения, я воскресил в памяти тот день.


ОТЪЕЗД

Проходим перроном, молодые до неприличия,

Утреннюю сводку оживленно комментируя,

Оружие личное,

Знаки различия.

Ремни непривычные:

Командиры!


Поезд на Брянск!

Голубой, как вчерашние.

Тосты и речи, прощальные здравицы,

И дождь над вокзалом, и крыши влажные,

И асфальт на перроне. Все нам нравится.


Семафор на пути отправленье маячит

(После поймем — в окруженье прямо!).

А мама задумалась...

— Что ты, мама?

— На вторую войну уходишь, мальчик!


Написанные по свежим следам, стихи довольно четко воспроизводят те прощальные минуты. Одна лишь минута, вернее — мгновение, не отпечаталась в них. Поезд тронулся, и мы, вырываясь из объятий, уже на ходу вскочили на ступеньки. И тут у Мишки сорвалась фуражка. Помню, как ахнул перрон, — страшная примета! Но Михаил каким-то отчаянным рывком успел подхватить фуражку на лету. И вдогонку послышался облегченный вздох: голова не потеряна. Мы долго потом вспоминали этот случай.

В стихах Михаил часто возвращался к тем временам. Впрочем, как все мы, его фронтовые сверстники. Из многих его стихов мне особенно близко одно, короткое. Я был его первым слушателем в сорок первом году.


Хорошо перед боем,

когда верится просто

в то, что встретимся двое,

в то, что выживем до ста,

в то,

что не оборвется все свистящим снарядом,

что не тут разорвется,

дальше, где-нибудь, рядом.

В то, что с тоненьким воем пуля кинется мимо.

В то,

чему перед боем

верить необходимо.


Мы верили, и «возможная необходимость нашей гибели», о которой я не раз говорил в других очерках, миновала нас. Да так миновала, что сперва я, а потом Михаил побывали на полувековых юбилеях друг у друга. Луконин старше меня почти на год, и в зале ЦДЛ после добрых слов в адрес именинника я нахлобучил на его голову буденовку. Она чудом сохранилась у меня с финской кампании. Михаил спустя год с лихвой отдарил меня. После речи он бросил на пол саблю, отобранную у немецкого генерала в Сталинграде. Мгновенно вспомнив былые каноны, я не поднял саблю, а наступил на нее ногой.

Конечно, нам повезло. Скольких друзей в пути потеряли, скольких недосчитались! Отсюда то, с чего я начал очерк, — чувство долга перед ушедшими. Они сказали нам словами Георгия Суворова: «Свой добрый век мы прожили, как люди, и для людей».

И долг оставшихся в живых — пронести это бессмертное чувство по всей земле, по всем меридианам. Ведь оно погубило фашизм тридцать лет назад, оно спаяло людей во имя мира и ведет их по дороге мира.

Из последних стихов Луконина мне близко одно, в котором явственно звучит именно эта нота. Михаил часто читал эти стихи в Америке, и они растапливали лед в самой замороженной аудитории. Называется оно «Спите, люди», и я буду выборно его цитировать.


Спите, люди.

Отдохните. Вы устали.

Отдохните от любви и маеты.

Млечный Путь усеян звездными кустами.

Ваши окна отцветают, как цветы.

Наработались, устали ваши руки,

нагляделись

и наискрились глаза,

и сердца, устав от радости и муки,

тихо вздрагивают, встав на тормоза.


Поэт вспоминает земли и моря, реки и города, которые он повидал, странствуя по свету:


Я на цыпочках хожу, и мне счастливо.

Вспоминаю,

как цветасто спит Париж,

спит Марсель у знаменитого залива.

И тебя я помню, Прага,— сладко спишь.

Вспоминаю ночи Дели и Рангуна.

К пальмам голову — некрепко спит Ханой.

И Пномпень, устав от солнечного гуда,

спит на ложе красоты своей земной.

В Таиланде тихо спит вода Сиама.

Спят плавучие базары. Ночь в порту.

«Тише, тише! —

Я шептал над ухом прямо.—

Берегите, люди, эту красоту!..»

Эта последняя строка — ключевая в стихотворении. Говоря о друзьях, мы редко подчеркиваем ценнейшее в них. Луконин — настоящий коммунист. И прирожденный поэт. И естественно, он стал поэтом-коммунистом.

Каждый по-своему борется за мир. Каждый выделяет в мирной жизни то, что кажется ему наиболее дорогим. Присоединяясь к этим стремлениям, благословляя эти желания, поэт страны Коммунизма выделяет свое ощущение мира: «Берегите, люди, эту красоту». Очень емкие слова.

Спите, люди, сном предутренним одеты,

отдыхайте

для работы,

для игры,

привязав на нитке дальние ракеты,

словно детские зеленые шары.

Чтобы дети и колосья вырастали,

чтоб проснуться

в свете дня,

а не во мгле, —

спите, люди,

отдохните,

вы устали. Не мешайте жить друг другу на земле.


Всем своим существом, творчеством, поэзией Михаил Луконин помогает людям жить на белом свете.

Никогда уже мы не станем двадцатилетними и тридцатилетними, разве что в стихах и воспоминаниях. Но у каждого возраста своя жизненная задача. Время сеять и время собирать, сказано в одной старой книге. Естественно и спокойно Луконин стал одним из лучших советских поэтов. Не для себя он сеял, не для себя собирал. Золотое зерно поэзии отдавал он в руки друзей. А друзей у него — вся страна!


Загрузка...