Не представляю, куда мог задеваться мой фронтовой дневник. Вел я его короткое время, с лета 1943 года по зиму 44-го. Состоял он из отрывочных записей: блокадный Ленинград, встречи с Тихоновым, Берггольц, Прокофьевым, Дудиным, Суворовым. Особенно жаль страниц, где живописалось знакомство с последним. Они хранили память первого взгляда на этого красавца, который навсегда остался для меня воплощением фронтовой молодости. Георгий Суворов наполнял потерянные строки своим дыханием, улыбкой, стихами. Все же попробую вспомнить, о чем я тогда писал. Правда, не воскресишь первоощущения, но пройду хотя бы по его следам.
Знакомство с гвардейским поэтом вначале у меня было заочным. Я много о нем наслышался от Дудина и Тихоновых. Дудин говорил о нем с заинтересованным удивлением, а Тихоновы — Николай Сергеевич и Мария Константиновна — с удивлением тревожным. Причины заинтересованности и тревоги вскоре мне стали понятны, когда я сам сошелся с Суворовым.
Тогда я работал в армейской газете, а Георгий в дивизионной: 2-я Ударная армия, в которой я служил, была соединением меняющегося состава. К моменту наступления в нее входили многие части, а после него передавались опять в другие армии. Гвардейская дивизия, где находился Суворов, вошла в наш состав перед зимним наступлением 1944 года. Я воспользовался первой возможностью попасть к гвардейцам.
Редакция размещалась в домах дачного поселка. Я представился редактору, им оказался Николай Никифорович Маслин, с которым меня потом судьба сталкивала не раз. Литературовед и критик по довоенной профессии, он был человеком ироничного и цепкого ума, чуждым формальной службистики. Маслин меня и провел к Георгию. Распахнулась дверь — и принимай гостя: «Наровчатов». — «Суворов». Если существует влюбленность с первого взгляда, то она как раз и возникла между нами. Только в разгаре молодости возможны такие движения души, которые сразу столкнули двух лейтенантов в размашистом объятии. «Вечер и ночь в вашем распоряжении, — усмехнулся Маслин.— А мне здесь делать, кажется, нечего», — и закрыл дверь за собой.
Я рассматривал своего нового знакомца. Ни одна из сохранившихся фотографий не может передать даже малой толики суворовского облика, а уж про обаяние и говорить нечего. Прежде всего, он был просто хорош собой. Высокого роста, стройный, широкоплечий — офицерское обмундирование сидело на нем как влитое,— со смелым взглядом серых глаз из-под правильно очерченных бровей, смуглым румянцем щек, красивым ртом с красивыми зубами и, наконец, с отличными гвардейскими усами, — он будто сошел с эстампов еще Отечественной войны 1812 года. Лицо его выражало доверчивость и вызов одновременно.
Из всех моих друзей-одногодков Георгий Суворов наиболее воплощал в себе лучшие офицерские качества. «Есть в русском офицере обаянье», — эта его строка относится к другому человеку, но больше всего она подходила к самому Суворову.
В редакцию он попал после госпиталя; до этого он командовал ротой на жарком участке передовой и хорошо знал, почем фунт лиха.
Меня в нем насторожило то, что встревожило и Тихоновых. Я где-то уже говорил, что мои сверстники спокойно относились к возможной необходимости собственной гибели. У многих из нас были стихи о своей смерти, которая угадывалась в будущих боях. У многих, но не у всех. Еще со времен финской кампании я воспринял солдатскую примету: «Смерть не вспоминай, и так за плечами стоит». В примете, наверное, сказался тысячелетний опыт ратных дел. Угнездится в тебе смертная мысль, в опасный момент овладеет тобой пагубное безразличие, потеряешь необходимую сопротивляемость. И я, помнится, противился этим «memento mori» в стихах и письмах. А у Суворова такая мысль настойчиво наполняла строки.
Мы тоскуем и скорбим,
Слезы льем от боли...
Черный ворон, черный дым,
Выжженное поле.
А за гарью, словно снег,
Ландыши без края...
Рухнул наземь человек, —
Приняла родная.
Беспокойная мечта,
Не сдержать живую...
Землю милую уста
Мертвые целуют.
И уходит тишина...
Ветер бьет крылатый.
Белых ландышей волна
Плещет над солдатом.
Характерные для Суворова стихи. Лучшие строки в них, строки с подлинно народным ощущением: «Рухнул наземь человек, — приняла родная». Приняла!
Но в этот день, вечер, ночь мы меньше всего говорили о смерти. Да, только в молодости возможно такое взаимораскрытие с первого взгляда, с первой встречи. О чем мы не говорили! Наполненные стаканы не стояли перед нами, мы были хмельны своей молодостью, прекрасной своей молодостью! Она обнимала все: прошлые и теперешние встречи, написанные и ненаписанные стихи, начавшееся наступление на всех фронтах. И заветное, тревожное, ослепительное, то, что мы обозначили двумя словами: «после войны».
Это «после войны» рисовалось нами как нечто яростное, бурное и — принадлежащее нам с начала до конца. Мы жили в эти часы предощущением счастья, не сознавая, что мы сами были тогда счастьем. Счастьем дышала наша молодость, счастьем полнилась дымная ночь, счастьем звенели прерывистые слова.
И то, что спустя тридцать лет вспоминается горьковато-невозвратным ощущением: слитые воедино душевное и телесное здоровье. Все в тебе ладно, все хорошо скроено, руки и ноги на славу, грудь дышит вовсю, сердца не замечаешь, зубами пятак перегрызешь. Шучу, конечно, но это печальная шутка человека, которому уже за пятьдесят. Ведь то, что в тебе тогда играла каждая жилка, а мускулы рвались на волю из-под лейтенантского мундира, неуследимо сливалось с твоим жизнеощущением, а оно искало выхода в намерениях, поступках, стихах.
И для той первой нашей встречи, пожалуй, больше всего подходит одно короткое суворовское стихотворение. Оно многое проясняет в тогдашнем самочувствовании:
Мы вышли из большого боя
И в полночь звездную вошли.
Сады шумели нам листвою
И кланялися до земли.
Мы просто братски были рады,
Что вот в моей твоя рука,
Что, многие пройдя преграды,
Ты жив и я живу пока.
И что густые кудри ветел
Опять нам дарят свой привет
И что еще не раз на свете
Нам в бой идти за этот свет.
Надо заметить, что и здесь Георгий остался верен себе с этим «живу пока», но оно уже было в нем неистребимо. А все-таки главное ощущение — «и что еще не раз на свете нам в бой идти за этот свет» — властно владело нами. Мы его мыслили как бой за поэзию и, что естественно для молодых людей, за самоутверждение в этом бою. Прикидывали на глаз спутников и соратников. Я еще не знал, что погибли Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Павел Коган, они тогда заполняли для меня первую шеренгу. О Луконине, цитируя на память стихи, я рассказывал Георгию битый час. Он помнил луконинские строки по публикациям в довоенных журналах: «Презираю девушку Полю за ее любовь осторожную...» Я передал Суворову надменную шутку, сопровождавшую нас с Лукониным в окружении: «Слишком жирно для фашистов будет ухлопать сразу двух поэтов». Георгий расхохотался: «Однако и самонадеянность у вас, друзья... Пуля, она не разбирает, поэт ты или прозаик». Прогремел со своей «Перед атакой» Семен Гудзенко. Я его знал по ИФЛИ, но тогда он только начинал, а теперь война формировала из него сильного поэта. Вспоминали мы и других сверстников. Подолгу останавливались на ленинградцах, в первую очередь на Михаиле Дудине: с ним мы оба успели сдружиться и очень он нам тогда «показался». На всех фронтах были у нас друзья, и с ними мыслили мы свой послевоенный путь. Нас проникало удивительное чувство общности молодой поэзии, и тысячи километров, разделявших нас от друзей, не казались даже метрами. Вот распахнется дверь и войдет в нее Платон Воронько или Михаил Дудин — и мы нимало этому не удивимся. Не знали мы и не могли знать, что стольких потом не придется досчитаться. В первую очередь — одного из нас двоих.
Много говорили мы об учителях. К Тихонову оба мы были привязаны накрепко. Я помнил наизусть больше сорока его стихотворений, восхищался им как поэтом и человеком. Но у Суворова прибавлялась к этому влюбленность солдата в маршала. Это тоже добрая черта молодости, ищущей для себя духовные образцы. Когда через несколько месяцев смертельно раненный Суворов метался на койке в медсанбате, он все время звал Тихонова. Редко кто может сослаться на такую, более чем сыновнюю, привязанность.
Но интересно, что тихоновский стиль мало чем отпечатался в стихах Суворова. Разве что афористичностью отдельных строк и особенно концовок. В Тихонове молодой офицер искал и нашел нравственное соответствие своим поступкам и стремлениям — дело, наверное, в этом.
Вспоминая тот день, тот вечер, ту ночь, я не могу на расстоянии не подивиться одному странному обстоятельству. Молодые здоровые люди, видные ребята, как говорится, мы почти не говорили о женщинах. Так, мимоходом, отмахиваясь, как от чего-то второстепенного и даже мешающего. И хотя пуританами мы не были, разговор со стороны выглядел бы, наверное, юношески пуританским. Все перекрывала поэзия, единственная женщина, перед которой мы преклонялись. А ведь читали друг другу и любовные стихи, но ни разу они не натолкнули на вопрос об адресатах. Стихи для нас казались важнее, чем повод к их созданию.
Проговорили мы всю ночь и заснули где-то на рассвете, улегшись валетом на постель. Подушку, как гостю, Георгий уступил мне, а себе под голову положил скатанную шинель.
Утром мы направились в полк. До него было километра три по лесной дороге. Северная зима началась рано, снега были уже большие, но бревенчатая гать была разъезжена грузовиками, и наши каблуки звонко стучали по обледенелому настилу. И вот опять невозвратное ощущение сильной и здоровой молодости. Белые полушубки, перепоясанные офицерскими ремнями, планшеты с картой-двухверсткой на левом боку, пистолеты на правом, шапки «чудо набекрень», как писал когда-то Денис Давыдов. Над нами — солнце в морозной дымке; вокруг — ели в тяжелом блещущем инее, а в нас самих — праздничное любование этим зимним утром, лесной дорогой, друг другом. Вспыхнувшее чувство к Суворову носило у меня характер влюбленности, да и у него оно имело тот же отпечаток. Конечно, такая быстрая взаимоприязнь — черта молодости, но было здесь и другое. Мы ощущали себя поэтами, и это никем не присуждаемое звание заранее предполагало наш союз, дружбу, привязанность с первого взгляда. Словно мы принадлежали к неведомому ордену, члены которого сразу угадывали собрата по оговоренному знаку.
Мы пришли в полк и, захватив оттуда помощника по комсомолу — юного веснушчатого сержанта, направились в боевые порядки. На передовой было тихо. Изредка прогремит выстрел или очередь; артобстрел остался
далеко за плечами, мины тоже разрываются позади. Суворова в ротах знали все от командиров до солдат, — чувствовалось, что он здесь свой человек. До газеты он сам командовал взводом и ротой, хорошо знал все детали и частности фронтового бытия, солдат для него прежде всего товарищ по трудному военному ремеслу. А солдата на мякине не проведешь, он сразу видел, с кем имеет дело, и доверие к Суворову было полное.
«Вот привел к вам еще одного поэта, — кивнул на меня Георгий.— А то вы думали небось, что я один пишу стихи. Как, почитаем им?» Тут же, в траншее, около землянки командира роты, мы стали читать стихи. Начали с Тихонова и Прокофьева, потом перешли к своим. Слушатели оказались благодарные. Надо заметить, что положение поэта в действующей армии было хорошим. Да что поэта, просто человека, пишущего какие-никакие стихи. Пожалуй, наиболее распространенным было иронически-почтительное отношение. Ироническое — потому что стихи в общем-то серьезным делом не почитались; почтительное — в силу необычности дара складывать слова так, как другие не умеют, да еще весело, да еще печально. Великую помощь самым незаметным стихотворцам армии оказали имена, вынесенные солдатами еще из сельских школ. Помню смешной эпизод. Однажды я пришел к одному знакомому комбату. Его, как на грех, вызвали на инструктаж в тот самый момент, когда я перешагнул порог землянки. А я прошагал перед тем верст пятнадцать, устал, промок, голоден. Комбат, взвесив обстоятельства, усмехнулся и, обращаясь к ординарцу, сказал: «Знаешь кто это? Пушкин! Вот и заботься о нем еще лучше, чем обо мне». Ординарец, конечно, понял усмешку, но суть моей профессии дошла до него мгновенно, и несколько часов я действительно пользовался незаслуженными лаврами.
Война заставила нас, пришедших на фронт со студенческой скамьи, во многом переоценить свои взгляды на поэзию. Прежде всего на ее демократичность. Мы перед войной часто грешили в стихах запутанностью речи, усложненностью метафор и синтаксиса. Это объяснялось не только плохой учебой у хороших учителей. Аудитория, состоявшая из таких же ребят, как мы сами, понимала нас с полуслова, скорее даже не понимала, а угадывала, и нам этих одобрительных догадок хватало за глаза. Напечатанных строк у каждого было мало, и широкий читатель у нас, за неимением читаемого, просто отсутствовал.
Теперь же мы вплотную встретились с этим широким читателем, а вернее, слушателем. Он сидел в солдатской шинели на бревне у костра и, поставив винтовку между колен, доверчиво смотрел нам в глаза. Это доверие нельзя было обмануть. Всегда приходила мысль: «Ну что я буду здесь выкобениваться, надо за душу брать, а не играть созвучиями». И солдатский читатель стал нашим главным и единственным учителем в годы войны. Именно ему должно отдать поклон за науку фронтовое поколение поэзии.
Георгий Суворов был одним из первых, кто до конца усвоил этот урок. Тогда на передовой, вблизи от противника, среди других стихотворений он читал одно, запомнившееся мне по контрасту с окружающей обстановкой. Помню, оно заворожило бойцов. Потом стихи получили название «Первый снег».
Веет, веет и кружится,
Словно сонм лебедей,
Вяжет белое кружево
Над воронкой моей.
Улетает и молнией
Окрыляет, слепит...
Может, милая вспомнила,
Может, тоже не спит.
Может, смотрит сквозь кружево
На равнину полей,
Где летает и кружится
Белый сонм лебедей.
«До чего ж красиво сказано, — мечтательно произнес один молоденький солдатик. — Дайте я их спишу, товарищ гвардии лейтенант». Лучшего одобрения ждать не приходилось.
По давнему принципу, что зимой нужно говорить о лете, поэзия мирных дней воспринималась фронтовиками едва ли не сильней, чем военная поэзия. Наповал действовал Есенин, народность его я до конца понял именно в годы войны. Правда, многое зависело от социального состава слушателей. Армия была в основном крестьянской, больше половины населения страны в то время составляли жители села. И есенинские пейзажи, щемящая лирика, обращенная к деревенским воспоминаниям, среди недавних пахарей всегда вызывали слезы на глазах. Но среди путиловских рабочих (они себя вперемежку именовали то путиловцами, то кировцами) с более резкой силой воспринимался Маяковский. Воскрешались иногда старые привязанности. Однажды меня, помню, зачитал стихами Жарова и Безыменского комиссар полка. «Как вы все это запомнили?» — подивился я. «Ну что вы, — ответил он,— это же наша комсомольская юность. Еще бы мы не знали своих поэтов». И продолжал чтение жаровской «Гармони».
Поэт на фронте всегда являлся пропагандистом поэзии в целом. В зависимости от пристрастий, вкусов, образования фронтовые поэты оперировали русским стихом от «Слова о полку Игореве» до своих собственных строк. Не обходили и мировую поэзию. Как-то раз, еще в первый год войны, разведчики притащили «языка». Мне пришлось выполнять функции переводчика. Комбат через меня спросил немца о ближайших огневых точках, расположении штаба, еще о чем-то. Потом за пленного принялись бойцы: «Как они там живут, в Германий? Почему, сволочи, полезли к нам?» Меня же, по первозданной наивности тех первых военных месяцев, интересовал культурный уровень фрица. Знает ли он Гёте, Шиллера, Гейне? Не знал, балбес такой. Я ему процитировал по-немецки «Горные вершины». Не слышал? Да ведь это же Иоганн Вольфганг... Бойцы заинтересовались. Я им прочел лермонтовское переложение: «Горные вершины спят во мгле ночной...» Солдаты удовлетворенно заулыбались: «А мы-то своего Пушкина знаем».
Георгий Суворов обладал отличной памятью, и его солдатские слушатели могли, наверно, пройти вместе с ним сокращенный курс Литинститута, если б на то хватило времени и возможностей. Конечно, ни того, ни другого не было, шла война, и война жестокая. Когда спустя месяца три я попал в ту же роту, от прежнего ее состава осталось человек двадцать. И Георгий уже доживал на белом свете последние недели.
Прочитав стихи, поговорив с солдатами, взяв материал для армейской и дивизионной газет, мы собрались в обратный путь. Уже вечерело, и мы, чтобы не потерять тропу, набавили шагу. По пути опять возобновилась беседа. Суворов рассказывал о своей сибирской жизни. Дед его с материнской, кажется, стороны был, по его словам, шаманом, и от него, мол, он унаследовал поэтические задатки. Я с некоторым недоверием, помнится, отнесся к этому сообщению, но, боясь обидеть товарища, промолчал. Тогда все мы, каждый на свой лад, романтизировали свои биографии. Павел Коган сумрачно намекал, что происходит от хазарских каганов, а Михаил Кульчицкий хвастался, что в его роду был один доподлинный и канонизированный святой. И ни тот, ни другой не предполагали, что реальная земная жизнь вознесет их выше всех каганов и святых. Наверное, и суворовский шаман был того же происхождения, а впрочем, чем черт не шутит.
В дивизии оказался попутный грузовик, и я, наскоро попрощавшись, покинул гвардейцев, торопясь со свежим материалом в армейскую газету. Из кузова несколько мгновений мне видна была фигура Суворова, махавшего мне шапкой в дорогу. Вечерние тени быстро затемнили его, грузовик набирал скорость.
С Георгием Суворовым мы потом встречались несколько раз, а в перерывах между встречами обменивались письмами. Он расстался с дивизионной газетой и вернулся в строй командиром взвода противотанковых ружей.
В дни зимнего наступления, когда немцы были разгромлены под Ленинградом, наши войска, преследуя противника, вышли к Нарве. На левом ее берегу был захвачен плацдарм. К нему через ледяную переправу днем и ночью шли подкрепления, везли боеприпасы и продовольствие. Гитлеровцы вели по переправе ожесточенный огонь. Артиллерийский снаряд разорвался посредине боевых порядков взвода, который вел на левый берег Суворов. Он весь был искромсан осколками, но молодой здоровый организм долго сопротивлялся смерти. Георгий умер в медсанбате, повторяя имя Тихонова. И в последние минуты поэзия оставалась вместе с ним. Я это услышал от врачей и сестер, спустя дня три после гибели поэта. Он к тому времени был уже погребен.
Поразительной эпитафией ему, да и не только ему, всем безвременно погибшим на фронте, послужило стихотворение, сложенное Суворовым за несколько дней до смерти.
Еще утрами черный дым клубится
Над развороченным твоим жильем,
И падает обугленная птица,
Настигнутая бешеным огнем.
Еще ночами белыми нам снятся,
Как вестники потерянной любви,
Живые горы голубых акаций
И в них восторженные соловьи.
Еще война. Но мы упрямо верим,
Что будет день, — мы выпьем боль до дна.
Широкий мир нам вновь раскроет двери,
С рассветом новым встанет тишина.
Последний враг. Последний меткий выстрел.
И первый проблеск утра, как стекло.
Мой милый друг, а все-таки как быстро,
Как быстро наше время протекло.
В воспоминаньях мы тужить не будем,
Зачем туманить грустью ясность дней, —
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей.
Все лучшие черты поэзии Георгия Суворова нашли выражение в этом стихотворении. Это стихи огромного душевного и духовного простора. Прощальные слова уходящего навек человека, они сказаны как бы вполоборота на медленном неостановимом шагу. Первые строфы еще звучат надеждой, что широкий мир откроется равно всем, но последние четверостишия звенят уже пронзительной нотой расставания. Меня всего буквально переворачивает от провидческих строк: «Мой милый друг, а все-таки как быстро, как быстро наше время протекло». Да, да, да! Кажется, только оглянись — и вновь встанет на пороге твоей жизни ослепительный красавец с гвардейским значком на гимнастерке, а за ним встанут очертания города твоей юности с адмиралтейской иглой, врисованной в бледно-зеленое небо, вспыхнут походные костры, с греющимися около них солдатами, услышатся давние стихи, прерываемые грохотом снарядов. И как в потускневшем зеркале увидишь и свой давний облик, мало чем сходный с теперешним. В дни своей молодости я воспринимал как ненужный сантимент печальное восклицание Гоголя: «О, моя юность! О, моя свежесть!» И лишь сейчас я оценил его по достоинству. «Как быстро наше время протекло...»
В последних стихах Георгия Суворова разлита такая мудрая и всепобеждающая сила, что трудно поверить в принадлежность их молодому человеку, почти мальчику. В стихах заключена скорбная самооценка всего поколения, и строки
Свой добрый век мы прожили как люди —
И для людей —
можно назвать поистине великими. Ведь в самом деле, великие слова свойственно произносить не только великим людям. Вряд ли политрук Клочков, обратившийся к бессмертным 28-ми со словами: «Велика Россия, а отступать некуда, позади — Москва», ощущал себя великим человеком. А он и впрямь был великим тогда и ве. ликими остались его слова. Так и с Суворовым. Я уже как-то писал, что наше поколение не выдвинуло гениального поэта, но все вместе оно стало таким. И великие слова, сказанные Георгием Суворовым накануне своей смерти, принадлежат всему поколению.
С товарищем фронтовой молодости я неожиданно встретился спустя много лет. Встреча оказалась настолько неожиданной, что выглядела бы выдуманной, не будь ей многих свидетелей. В «Дне поэзии 1972» я опубликовал стихотворение «Утро над Невой». Ему были предпосланы такие слова:
«История этих стихов печальна и, если угодно, романтична. Я стихи считал пропавшими и, написав их в блокадном Ленинграде 1943 года, помнил только название «Утро над Невой».
В позапрошлом году мне их прислал из Новосибирска Леонид Решетников. Он готовил к печати книгу Георгия Суворова, хорошего поэта, родом и воспитанием сибиряка. В поисках материалов составитель обратился в Нарву, под которой погиб Георгий Суворов. В нарвском музее хранилась полевая сумка поэта-гвардейца. Ее вскрыли и среди полуистлевших бумаг обнаружили эти стихи.
Георгий Суворов был моим близким другом, я послал ему стихотворение с одного участка фронта на другой. Он получил его незадолго перед своей гибелью на нарвском льду зимой 1944 года. Прошло почти тридцать лет, и стихи вернулись ко мне. Здесь можно бы вывести приличествующее случаю умозаключение, но не стоит этого делать. Бывают факты, поражающие именно своей пронзительностью».
Я и сейчас ничего не хочу к этому добавлять, разве что, владей мной суеверное чувство, мне подумалось бы, что давний мой товарищ шлет напоминание о себе и в таком случае теперешний очерк стал бы ему ответным посланием. Но я давно растерял все суеверия, оставив их ради спокойной веры в непременность чувств, владевших нами во фронтовой молодости. Постоянным отражением и воплощением ее стал для меня Георгий Суворов.
Вспоминая о нем, я часто повторяю ранние пушкинские строки:
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия,
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья,
Когда возвышенные чувства —
Свобода, слава и любовь,
И вдохновенные искусства
Так пылко волновали кровь...
Возвышенные чувства! В них был весь Суворов, вся его поэзия.