После войны


Полцарства за коня! За коня с крыльями? Нет, с крылами! Пусть перенесет он тебя через долгие годы и опустит в послевоенную Москву. Серебряными копытами коснется он выщербленного асфальта у Сретенских ворот и тут же растает в воздухе. Ты даже не проводишь его взглядом, все равно он по первому свистку окажется рядом с тобой, ведь возвращение в молодость предполагает такое условие.

Расплата не сразу, а после, и с тобой не полцарства, а все царство. Без конца и края, без низу и верху, это царство — молодость. А может быть, не царство, а царствие, про которое верно напоминает поговорка: «Сему царствию конца не будет».

Да разве найдется смельчак, балбес, безумец какой-нибудь, кто решится утверждать, что конец ему все-таки будет? Может быть, у кого-то другого царствие это кончится, только не у тебя. «Двадцать раз помру до того». И сама смерть тебе, видевшему ее сотни раз на войне, не кажется уж такой большой неприятностью. Во всяком случае, до сорока лет она тебя в жизни не задержит. Ну, до пятидесяти... Хотя вряд ли. Даже в стихах как о пределе допустимости ты пишешь: «В шестидесятых, далеких и светлых...» Имея в виду не свои шестидесятые, а 60-е годы ХХ столетия. Так-то.

Летняя Москва 1946 года. Пять лет прошло с июньского дня, перевернувшего всю жизнь, и вот чудо совершилось, ты возвратился сюда, побывав на четырех фронтах, перейдя Одер, дойдя до Эльбы. Все эти годы ты сотни раз представлял в мыслях свое возвращение в Москву. И хотя ты, конечно, знал, что она станет не такой, какой осталась в памяти, тебе хотелось до боли сердечной увидеть ее, какой она была в последнем мирном сиянии накануне войны.

Но за три недели, прошедшие после демобилизации, ощущение перемен исподволь овладевает тобою. Оно начинается с твоих друзей. Ребята? Да какие же это ребята? Молодые офицеры с раскатистыми голосами, привыкшими командовать. Взрослые люди, умеющие постоять за себя. Хозяева жизни, такими они себя чувствуют.

Девушки? Юные женщины, без довоенной девичьей скованности, самостоятельность в каждом взгляде, улыбке, движении. Нет, они уже не станут спрашивать у родителей разрешения. На что разрешения? Да на все!

Что же произошло? Мы бесповоротно стали взрослыми. Взрослость уже не хвастовство, не бравада, а постоянное состояние. И надо сказать, отличное состояние. Мы еще только перешагнули за свои первые четверть века, а позади выигранная война. Нами выигранная война! И какая война! А впереди... Чего только нет в этом впереди!

Каково же нам будет в послевоенной Москве? Ну, прежде всего, мы сами послевоенная Москва. Уж как-нибудь определим, что с собою делать, не в чужой город вернулись. И все-таки надо хорошо осмотреться и дать свою оценку окружающей тебя жизни. Два года назад, в сорок четвертом, я застал Москву в праздничных огнях салютов. Каждый вечер вспыхивали разноцветные ракеты, гремели победные залпы. На улицах была толчея почти как до войны, победа стала близкой, государственную границу перешли на нескольких участках фронта. Я только что не ходил на голове в короткие дни побывки, кровь во мне ходуном ходила, и, кажется, не только во мне, а во всех моих знакомцах и знакомках.

А теперь, спустя какие-то два года, столица выглядит совсем иначе. Сдержаннее, спокойнее, одноцветнее. Фейерверки отполыхали, орудия отсалютовали. Оценка и определение наконец найдены. Это — будни победы.

Точнее, пожалуй, ничего не придумаешь. Как победа стала постоянным явлением, а не только ослепительным сиянием Девятого мая, так и ее будни распространяются на недели, месяцы, годы. На фронте порой казалось, что вся послевоенная жизнь будет сплошным походом, похожим на тогдашний: «Даешь Данциг, даешь Штеттин, даешь Одер и Эльбу!» И после достижения каждой цели — праздничный салют, а если не салют, то во всяком случае дружеское застолье. Ну, а на деле — никакого тебе похода; а раз нет похода, то нет и салютов. Что же касается застолья, то характер его приноравливается скорее к позиционным, а не наступательным обстоятельствам. И потом день попировали, два, три, а там и за работу приниматься надо. Тем более что выходные пособия растрачиваются быстро.

Будни победы... Для меня они начались с определения своего места в послевоенной Москве. Кажется, четыре месяца отпуска полагалось тогда демобилизованному офицеру. Дожидаться истечения этого срока я, естественно, не стал. Моим поприщем была поэзия, и опорные точки мне нужно было искать в литературной жизни столицы, а для этого годится и отпуск. Из армии я вернулся позже других, и ступени, пройденные товарищами, мне предстояло преодолеть. Многих своих сверстников поэтов я знал, но с некоторыми и очень заметными предстояло познакомиться. К ним принадлежали Недогонов и Межиров.

С Межировым, скорее всего, меня свел Луконин. Они были дружны. Не исключена возможность, что первая встреча произошла в других обстоятельствах. Во всяком случае, когда в квартире у Сретенских ворот раздался звонок, неожиданным он не был. А звонил мне Межиров, и случилось это в конце лета 1946 года.

— Саша, — отрекомендовался родителям мой новый знакомец.

Отец после сказал: «Так ведь он совсем мальчик». — «Что ты! — возразил я.— Политруком роты был, ему скоро двадцать три стукнет». Мне самому тоже «того гляди» должно было миновать двадцать семь. Я чувствовал себя, естественно, бывалым человеком, но и Сашин возраст представлялся мне значительным. Ведь точка отсчета была иная, чем теперь. Политрук роты — во́т эта точка! Отсчитанные от нее двадцать три года растягивались едва ли не вдвое.

Впрочем, Межиров всегда выглядел моложе своих лет. И не мальчишечьи подвижная фигура была тому поводом. Взрослеть и стариться ему все время мешали глаза. С них никогда не сходило некое странное выражение. Словно еще в колыбели кто-то шепнул в младенческое ушко нечто раз навсегда поразившее проснувшееся воображение. О чем бы при мне ни рассказывали Межирову, он, как правило, отвечал: «Меня это не удивляет». Видимо, в сравнении с первоначальным удивлением, так сказать — с большой буквы удивлением, все последующие новости казались ему незначительными. Ну, сами посудите, если человеку доподлинно известно, что в ближайшую среду начнется светопреставление, вряд ли его озадачат выборы нового президента Америки или вздорожание цен на водку.

Вот эти постоянно изумленные глаза делали Сашу Межирова еще моложе своих вовсе не старых лет. Безотносительно к такому впечатлению мы с Лукониным, Недогоновым, Воронько ощущали себя с такими ребятами, как Межиров и Гудзенко, много старше. Это был как бы следующий призыв. Несколько лет разницы в молодости значат очень много. В сравнении с младшими мы были участниками еще финской войны. Отечественную прошли «от звонка до звонка», написали кучу стихов, кончили вузы, успели жениться, обзавестись детьми. «Все» здесь перемешано без разбора, но так и было в жизни. Следующие возрасты попросту не успели развернуться на всех этих направлениях. Шучу, конечно, но и в шутке есть верное зерно.

И все же взрослость таких ребят, как Межиров, вызывала у нас уважительное чувство. Мальчишками мы их не считали, да и не были они мальчишками. Юность свою они оставили на перепаханных войной полях и сейчас вместе с нами входили в большую послевоенную жизнь. А мне самому для полноты жизнеощущения, казалось, только и не хватало удивленных межировских глаз. Их изумленная голубизна отражала сущий мир под самыми внезапными углами зрения.

Привлекала меня в Межирове короткая, но значительная общность военных биографий. Воевал он на Ладоге и в Синявинских болотах. Там же его ранили. Мне эти места хорошо были знакомы. Я участвовал в прорыве блокады Ленинграда со стороны Волховского фронта, и, может быть, мы с Сашей лежали под соседними кочками и вели огонь по рядом лежащим целям. Комбатанство очевидное.

Естественно, мне стали близки такие межировские стихи, как «Ладожский лед».


Страшный путь!

На тридцать

последней версте

что ты мне посулишь хорошего?!

Под моими ногами

устало

хрустеть

ледяное ломкое крошево.


Строки, бьющие напрямик пережитой достоверностью, принимались без оговорок. Дальше говорилось о ленинградских детях, шедших из осаждённого города навстречу нашим бойцам. «Сотни детей!.. Замерзали в пути... Одинокие дети на взорванном льду». И —


у меня в зрачках

черных

ладожский лед.

Ленинградские дети

лежат

на нем.


В Краткой литературной энциклопедии о Межирове сказано категорически. «М. — поэт трагедийного склада...» Объяснить эту весомую формулу не сочли нужным. Между тем объяснение необходимо, человек ни с того ни с сего трагедийным поэтом не станет.

Разумеется, всякая война — трагедия, но в войне освободительной и победоносной, какой была наша Отечественная, различались разные периоды. Молодому поэту суждено было испытать неимовернейшие тяготы в самых трагических из них и на одном из самых трудных участков фронта. Да еще вспомните, что мальчику, когда он ушел в действующую, было всего семнадцать лет. В автобиографии, предпосланной стихам в «Библиотеке советской поэзии», сам поэт говорит так:

«Война потрясла меня до глубины души. Вмерзший в лед блокированный Ленинград. Окопы на Пулковских высотах. Рубежи под Синявином, в болотах, где нельзя рыть землянки, потому что под снегом незамерзающая вода. Костры и шалаши. Засыпая у костров, мы во сне инстинктивно ползли к огню, чтобы согреться, и вскакивали, когда загорались шинели. Было тяжело, но ощущение духовного подъема всего народа придавало силы, чтобы жить и бороться».

Под Синявином Межирова ранило, и на фронт после госпиталя он не возвращался. Война на время замкнулась для него в синявинских торфяниках. На время! Ибо позже, духовным оком поэта, он сумел окинуть неизмеримо большие пространства, чем те, которые лежали в пределах видимости политрука стрелковой роты. Ему не пришлось участвовать в наступательных боях, в освободительном походе наших войск за границу. И будоражащий хмель стихов, которые сочинили его сверстники, перешедшие Вислу и Дунай, Одер и Эльбу, миновал солдатскую чарку, в которой плескался горький наркомовский паек сорок второго года. Пусть другие поэты узнают вкус иных громкокипящих вин, Межирову до конца дней хватит бездонной наркомовской стограммовки.

Синявинские костры и шалаши стали отправной точкой ранней межировской поэзии. За ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнется на себе самой в его стихах. Трагедия найдет свою первую и постоянную опору.

С удивительной точностью поэт скажет в своей автобиографии: «В первые послевоенные годы стихи мои выражали войну как нечто обособленное от жизни». Такую характеристику целиком можно отнести к процитированным здесь строкам. Останется справедливой она и для другого стихотворения. Оно называется «Утром» и в годы, о которых здесь рассказывается, очень мне нравилось. В нем была прозрачная свежесть ранней молодости, о которой мы, прошедшие войну, уже начинали грустить. В стихах разведчики прямо с ночной операции, выйдя на шоссе, просят шофершу подвезти их до места.


Утро майское.

Ветер свежий.

Гнется даль морская дугой,

И с Балтийского побережья

Нажимает ветер тугой.

Из-за Ладоги солнце движется

Придорожные лунки сушить.

Глубоко

в это утро дышится.

Хорошо

в это утро жить.


Зацветает поле ромашками,

Их не косит никто, не рвет...


Сколько раз я встречал такое утро с тугим ветром, ромашковыми полями, неуемной жаждой жизни. А рядом —


Эй, шоферша,

верней выруливай!

Над развилкой снаряд гудит.

На дорогу, не сбитый пулями,

Наблюдатель чужой глядит.


И то навсегда запомнившееся чувство:


А до следующего боя —

Сутки целые жить да жить.


Сутки... Великое дело? Великое!


Ничего мне не надо лучшего,

Кроме этого — чем живу,

Кроме солнца

в зените,

колючего,

Густо впутанного в траву.


Кроме этого тряского кузова.

Русской дали

в рассветном дыму,

Кроме песни разведчика русого

Про красавицу в терему.


Самое бесхитростное стихотворение у Межирова. Но именно такая бесхитростность придает ему значение, о котором вряд ли думал двадцатитрехлетний автор. Война была бы совершенно непереносима, если бы состояла из одних рвущихся бомб и пулеметных очередей. У Межирова здесь настолько четкая психологическая картина фронтового бытия, включающая в себя не только громыхающие схватки, но и счастливые передышки, что становится понятной жизнестойкость его собственной трагичности.

Она — эта трагичность — не выдержала бы испытание на разрыв, если бы не такие светлые интермедии.

Возвращусь, однако, в тот летний вечер 1946 года. В разговоре возникло имя Недогонова, и я посетовал, что до сих пор с ним не знаком. «Так сегодня и можно познакомиться, — спокойно заметил Межиров. — Встали и пошли». — «Удобно ли?» — усомнился. «Вполне удобно. Он о тебе знает, только рад будет». — «Ну, раз так...»

Не помню, почему мы пренебрегли средствами московского транспорта, только весь путь от Сретенских ворот до Гоголевского бульвара был пройден пешком. Скорее всего хотелось просто потолкаться среди людей, поглазеть по сторонам, вволю наговориться друг с другом, а время есть, ноги живые, обоим нам вместе меньше лет, чем теперь любому из нас. Шли через центр, и вся послевоенная Москва развертывалась перед нами черно-белой лентой.

Еще преобладали гимнастерки над пиджаками, сапоги над башмаками, но погон было куда меньше, чем два года назад, когда я приезжал последний раз в Москву. На Кировской однорукий маляр ловко орудовал кистью, закрашивая маскировочную стряпню на старом доме чаеуправления. На площади Дзержинского возле большого здания стояли строгие часовые. Там, где сейчас «Детский мир», у подвального бара торговал зажигалками одутловатый парень в шинели без хлястика. У гостиницы «Москва» нас окликнул общий знакомый. Тихой скромницей стояла с ним девушка нескромной профессии. Зажигались ранние фонари. «Совсем как до войны...» — «Нет, так уж не будет никогда». Это ощущение пришло не сразу. Долгое время казалось, что все снова будет, как 21 июня 1941-го... Все переменилось. Прежде всего, мы сами.

Дом, где жил Недогонов, стоял во дворе. Запущено было это жилище изрядно. На лестнице ничего не видно, черт ногу сломит в коридоре. Дверь открыла Аня — жена поэта. Мы пришли, кажется, не в пору: хозяин лежал в постели. «Болен?» — «Да нет, устал невесть от чего...» Межиров представил меня. «Заочно-то мы давно знакомы», — улыбнулся Алексей, протягивая руку. И то: ровно два года назад Константин Симонов объединил Недогонова, Луконина и меня в одной статье газеты под заголовком «Поговорим об отсутствующих», щедро процитировав наши стихи. Кроме того, мы слышали друг о друге от общих друзей и знакомых.

Пока Аня собирала чай, почитали друг другу стихи. А уже за чаем пораздумались над ближайшими перспективами. Перед фронтовыми поэтами встала тогда проблема, кажущаяся теперь невероятной. В редакциях крайне неохотно стали принимать стихи о войне. А кроме них у нас ни черта не было. Жди-гляди, когда придут новые впечатления, а с ними новые переживания, а с ними новые темы. Может быть, и не придут!.. Неужели фронтовые стихи никому теперь не нужны? Черта с два! Конечно, нужны...

И все же в каждом из нас происходило внутреннее переосмысление военных впечатлений. И Недогонов, и Межиров, и я нащупывали новые ступени фронтовой темы, выводившие ее на послевоенный простор. Недогонов завоевал всесоюзное признание поэмой «Флаг над сельсоветом», Межиров... О нем — через несколько строк.

Домой возвращались запоздно, наговорившись до сухости в горле. Межирову Лебяжий переулок был в двух шагах ходу, а я к Сретенским воротам добрался на «аннушке».

Военные стихи вошли в первые сборники, накануне которых все мы стояли. У Межирова книга называлась «Дорога далека», выпущена она была в свет в следующем, 1947 году. Первый сборник закрепил за ним первую известность. Сильнейшим эхом разговора на недогоновской квартире прозвучали для меня стихи, написанные вскоре после выхода книги. Им была суждена не только известность, а нечто большее.

Стихотворение «Коммунисты, вперед!», обладай Межиров, вдобавок к поэтическому, музыкальным талантом, могло бы сыграть роль современной «Марсельезы». Посвященные могучей политической идее, стихи эти обладают сильнейшим зарядом лирического пафоса. Последнее понятие выглядит странно — лирика и пафос как будто бы противостоят друг другу. Но сила истинной поэзии в совмещении противоречивых свойств, стирании граней между ними, рождении новых качеств.

Не буду повторять строк, известных не только по книгам, а по радиопередачам, календарям, бесчисленным цитатам, скажу лишь, что тогда, в первые послевоенные годы, поэтической неожиданностью стало такое переключение фронтовой реалии на мирную. В руках Межирова оказался огромный рубильник, позволивший ему зажечь свет политической поэзии на «тыщи тысяч плотин».


И пробило однажды плотину одну

На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.

И пошли головные бригады

Ко дну

Под волну

На морозной заре

В декабре.

И когда не хватало

«Предложенных мер...»

И шкафы с чертежами грузили на плот,

Еле слышно

сказал молодой инженер:

— Коммунисты, вперед!..

Коммунисты, вперед!


Обращаю внимание на одну особенность стихотворения. В нем совмещаются фотографическая достоверность частностей и головокружительный размах общностей. «Шкафы с чертежами» и «На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре». Так по всему течению стиха ведет нас эта властная поэтическая струя, составленная из двух взаимопроникающих слоев. Не удержусь и все же процитирую конец этого великолепного стихотворения:


Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца!

Коммунисты, вперед! Коммунисты,

вперед!


Здесь уже не струя, а сама река: река у своего устья, за которым море.

С Александром Межировым, никогда не теряя друг друга из виду, мы прошли три десятилетия. Начало этого пути на послевоенных московских улицах, когда два демобилизованных офицера шли от Сретенских ворот, мимо Лебяжьего, на Гоголевский...

А может быть, еще прежде, у Синявинских высот?


Загрузка...