Шла вторая мировая война. Она шла уже седьмой месяц, но в Москве затемнения не было, вздорожания продуктов и строгого закона о прогулах с перестрелками на линии Мажино никто не связывал. Короткая финская кампания воспринималась как изолированное явление. Короткая! Она длилась три с половиной месяца, но пережившим ее показалась за три с половиной года. Среди них был и я. Наш 34-й добровольческий батальон хлебнул горя. Я об этом писал в очерке «На той войне незнаменитой» и любопытствующих отсылаю к нему.
Правда, возвращение с войны было ослепительным. Как-никак это была война, и притом настоящая. Лучшие мои друзья погибли на ней, а сколько было раненых и обмороженных... Я сам с черными ступнями валялся в госпитале, и лишь несокрушимое двадцатилетнее здоровье спасло меня от ампутации. На своих двоих — собственных двоих! — шел уцелевший боец 34-го легколыжного демобилизовываться в Сокольнический военкомат. Он находился на Стромынке, неподалеку от студенческого общежития, отсюда мы пасмурной колонной уходили на фронт. Нас было тогда сорок с небольшим человек. Возвратилось четверо.
В военкомате меня встретили как сына родного. Со всех комнат сбегались поглазеть на вернувшегося фронтовика. Я оказался первым из четверых и принес первые новости. Меня пожелал видеть сам военком. Дистанция между бойцом и капитаном была внушительной, но радушный здоровяк не дал мне ее почувствовать. Еще в поезде, когда я возвращался из глазовского госпиталя в столицу, меня окружило почтительное внимание соседей по вагону. Двадцатилетний мальчишка, каким я был тогда, стал магнитом, стянувшим к себе общее внимание: «Ну, как там, на финской?»
С таким же вопросом обратился ко мне и военком. Рассказал ему, тщательно отбирая выражения. Но и отобранных оказалось достаточно, чтобы капитан загрустил и, заглянув в недалекое будущее, сказал: «Теперь разговоров с родственниками не оберешься. Я их к тебе буду направлять. Если даже не видел, как погиб, говори, что видел. Да распиши погероичней, ребята-то были хорошие. Ты же, кажется, стихи пишешь». Откуда он это взял? На лбу, что ли, написана у меня такая склонность? О своих поэтических делах я ему не докладывал. Разве что мои друзья, справляясь обо мне, выложили все, что надо и не надо.
Военком как в воду глядел, и долгие месяцы, чуть ли не до самой Великой Отечественной, передо мной проходили отцы и матери, братья и сестры, жены и любимые погибших солдат. Не только моего взвода и роты — всего батальона. А их набралось немало. Чего я только не навидался и не наслушался в свои двадцать лет! Мне бы прозаиком стать...
Но хватит о невеселом. Я же обещал рассказать об ослепительном. А оно и впрямь было не за горами. Во-первых, военком тут же мне выдал наркомовский подарок (так он и назывался) — триста рублей. В 1940 году это были хорошие деньги. Цену им я быстро распознал с военкомовским писарем в ближайшем заведении, где мировые судьбы обсуждались стоя. Оформив демобилизацию, он увязался за мной, и я, конечно, не возражал. «Обмундирование тоже при тебе остается», — напомнил он за третьей кружкой пива. Я насмешливо хмыкнул, и, как оказалось потом, напрасно хмыкнул. Дело в том, что добровольцам было выдано совершенно великолепное одеяние. Другого слова здесь не подберешь, обмундированием трудно назвать белые лыжные комбинезоны на гагачьем пуху, чистой шерсти свитера, коричневые с черным воротником, отличное теплое белье, толстенные носки. И так далее. Все это роскошество не спасло нас от пятидесятиградусных морозов в финских снегах. Ночевали-то в сугробах, не зажигая костров. Рейды по тылам противника, черт их перечерт. Потом, когда мы возвращались на базу, белоснежные наши костюмы покрылись гарью у долгожданных костров, но все-таки сохраняли свой горделивый вид. Кстати говоря, пользуюсь случаем напомнить Алексею Александровичу Суркову, если он прочтет этот очерк, об одном его давнем обещании. Оно имеет прямое отношение к моему рассказу.
Проходило второе совещание молодых писателей. Если на первом я был участником, то теперь, спустя несколько лет, выступал уже в роли младшего начальства. Точнее, я состоял руководителем семинара, но бразды власти были предоставлены Вере Михайловне Инбер, а нам с Макаровым были оставлены ассистентские функции. Вера Михайловна была милым человеком в домашнем кругу (я это ощутил, побывав у нее в гостях летом 1943 года в Ленинграде), но не дай бог столкнуться с ней в деловой обстановке. Михаил Светлов, однажды задетый ею, сказал, что она стремится с вязальными спицами идти в штыковую атаку. Кололи, однако, эти спицы больно и нацеливались в незащищенные места. На семинаре мы быстро это почувствовали. Первым пришлось рассориться с ней мне. В первые послевоенные годы фронтовым поэтам, как ни странно, пришлось нелегко. С нетерпеливым нажимом с нашего брата требовали новых тем. «Война давно позади. Пишите о трудовых делах». Так напрямик и говорили. Конечно, здесь была жестокая несправедливость. Всего несколько лет отделяло нас от Дня Победы. Мы еще не успели переварить и сотой части увиденного и пережитого. До сих пор, спустя тридцать с лишним лет, наша литература живет Великой Отечественной войной. Живые и деятельные люди, мы, естественно, были настежь открыты новым делам и деяниям. Они вскоре хлынули в нашу поэзию неостановимым потоком. Но это произошло не сразу, и подчас приходилось горько. Моя мать до сих пор вспоминает, как однажды, возвратившись из очередного похода по редакциям, я бросил на стол кипу отвергнутых стихов и устало сказал: «Не берут ничего фронтового. Как корова языком слизнула четыре года...» Ну все-таки эти преграды были преодолены. Мы двинули паровозами новые стихи — ударные, резкие, программные, а они потянули за собой составы военных стихов. Во многом помогло фронтовым поэтам первое совещание молодых писателей. Мы на нем выступили плечом к плечу. О нем речь впереди. Пока же и на втором совещании продолжались стычки.
Нетрудно догадаться, что ссора с Верой Михайловной разгорелась у нас именно по этому поводу. Все стихи фронтовой темы решительно браковались. Мы с Макаровым грудью встали на их защиту, но старшего руководителя семинара было трудно переспорить. То и дело пускалась в ход газетная терминология. Мы тоже, нечего греха таить, прибегали к ней, но с меньшим успехом. Требования момента, как говорится, склонялись на сторону противника.
Среди участников семинара была Юлия Друнина. Почему она так «засиделась в девках», когда ей пора было находиться на одинаковых правах со мной и Макаровым, не знаю, но факт остается фактом: после перерыва предстоял разбор ее творчества. Юля подошла ко мне, всерьез обеспокоенная. «Инбер на меня обрушится — это совершенно ясно. Надо звать подмогу». Сошлись на Суркове. Истовый фронтовик, он, кроме всего, был руководителем Союза писателей. А на Веру Михайловну такое обстоятельство должно было подействовать.
Совещание проходило в помещении ЦК ВЛКСМ, хорошо знакомом мне по недавней работе. Я быстро разыскал Суркова в одном из кабинетов и объяснил ему, в чем дело. Алексей Александрович охотно согласился на «оперативное вмешательство», как он окрестил эту акцию. Первый секретарь СП СССР появился на семинаре, когда Друнина кончила читать стихи и спор вокруг них уже набрал силу. Сурков медлить не стал, а, предваренный мной, с ходу рванулся в бой. Это было зрелище, достойное богов! Я искренне насладился пожаром Трои. Только что грозная Вера Михайловна напуганной девочкой Дороти (были у нее такие давние и, надо сказать, прелестные стихи) зажалась в кресле. Официальная терминология, которую она сама вызвала, как джинна из бутылки, обвалилась на нее с сокрушительной силой. Старый полемист беспощадно обвинил ее в демобилизационных настроениях, а для острастки — в подрыве оборонной мощи. В неосознанном, но все же подрыве. Вера Михайловна даже оправдываться не стала и лишь испытанно сослалась на женскую психологию: «Война — здесь каждое новое напоминание...» Сурков уже насытился громыханием и принял капитуляцию. Правда, последние слова вызвали в нем новую, но уже стихающую волну: «Надо напоминать!» И тут же в качестве примера стал цитировать стихи Друниной. Хорошо он их разобрал и похвалил. И опять вернулся к напоминаниям. «Вот ведь, за большой войной, когда действительно решалась судьба народа, страны, коммунизма, почти забыли финскую кампанию. На ней народные судьбы не решались, зато человеческие... Помню один эпизод». И здесь я ушам не поверил. Сурков рассказал, что, будучи корреспондентом «Красной звезды» на Ребольском направлении, он увидел, как в жестокий мороз, прямо на сугробах у сожженного хутора, вповалку спали ребята-лыжники. Они вернулись из похода, от батальона мало кто уцелел. «Бедные парни, — сказал далеко не сентиментальный Сурков.— Я их тогда сфотографировал».
«Да это мой 34-й батальон, — хрипло выговорил я,— а финский хутор назывался Хилики». — «Правильно, Хилики, — подтвердил Сурков. — Но это невероятно! Неужели вы были в этой группе?!» Тут, как говорится в тихоновских стихах, «стало холодно у огня».
Алексей Александрович обещал найти фотографию, но в московской суматохе так и не добрался до недр своего архива. Может быть, теперь разыщет? Интересно было бы взглянуть на себя в февральских сугробах сорокового года.
После такой интермедии какие-либо споры о значимости военной темы стали неуместны. Тихий ангел пролетел над семинаром.
Спали мы на снегу как раз в тех комбинезонах, о которых говорилось вначале. Боюсь, что мое повествование стало сильно смахивать на марк-твеновскую новеллу, где рассказчик в бесконечных отступлениях и пояснениях безвозвратно теряет нить сюжета. Схема новеллы примерно следующая: так вот, у этого Джека был дядя (идет рассказ про дядю), а у этого дяди была свояченица (рассказывает про свояченицу), а у свояченицы — подруга... И так далее и тому подобное. Возвратимся к писарю, третьей кружке пива и разговору о льготах демобилизованным добровольцам.
Я не напрасно тогда хмыкнул над башмаками, обмотками и другим обмундированием, оставшимся в мое вечное пользование. Ведь комбинезоны и прочее роскошество осталось в госпитале, а взамен нам выдали «бу», то есть бывшее в употреблении, с чужих плеч. Но спустя много-много лет буденовка с красной звездой сослужила мне неоценимую службу. Ведь в сороковом году носили еще красноармейские шлемы, и я сохранил свой до 1968 года. Почти тридцать лет дожидался он единственного дня, когда понадобилась его последняя служба. Долго я размышлял, что бы подарить Михаилу Луконину в полувековой юбилей. Вдруг вспомнил про буденовку. Ведь Миша тоже был на финской, тоже добровольцем, только в другом батальоне. И на юбилейном вечере я с торжеством надел ему на голову заветный шлем.
Михаил отдарил меня по-царски. Через год, на моем пятидесятилетии, он бросил мне под ноги саблю, отобранную им в Сталинграде у немецкого генерала. Я мгновенно вспомнил о воинском ритуале и тут же наступил на нее ногой. Сабля побежденного!
А пока мы стояли с веселым писарем на Сокольническом кругу, и очень нам было хорошо. Выпито было изрядно, и не только пива, но хмелел я тогда медленно, и хмель праздновал возвращение. Первая война была позади, а впереди еще вся биография. Я это ощущал со всей точностью и полнотой. Читал писарю стихи, написанные в госпитале, они были тяжелыми и хмурыми, но весеннее солнце, звеневшее на гранях кружек и стаканов, не давало сгуститься настроению. А солнце и впрямь звенело, а не сверкало, и даже горькие и жестокие строки не могли его одолеть. А строки были вроде таких:
Мы сухари угрюмо дожевали
И вышли из землянок на мороз,
А письма возвращенья нам желали
И обещали счастья полный воз.
В глазах плыла уже шестые сутки
Бессонница. Шагая через падь,
Из писем мы вертели самокрутки
И падали, чтоб больше не вставать.
Все же письма оказались пророческими. Возвращение начало сиять радугой, а полный воз счастья, влекомый праздничными конями, двинулся мне навстречу.
Распрощавшись с захмелевшим писарем, я сел на трамвай № 14 и, почти ни в одном глазу, поехал в институт. Это был знаменитый ИФЛИ — Институт истории, философии и литературы. Еще никто не знал, что я возвратился в Москву, и мной уже предвкушался эффект неожиданного появления.
Ну, и величали меня! А девушки, девушки... С лихвой мне воздалось за финские снега. Эх, хоть бы на день вернуться в то время! Я и возвращаюсь, только на страницах, а это возвращение далеко не полное.
Праздничный хмель, девичьи объятия и поцелуи кружили меня весь апрель, а в середине мая добровольцев Литинститута (я перешел учиться туда, а в ИФЛИ остался на экстернате) отправили в Коктебель загорать, купаться и забывать далекие сугробы. Но они не забывались. Потрясение было настолько сильным, что никакое вино, никакие объятия и поцелуи не могли вытеснить страшные впечатления. Слова Твардовского были мне тогда неизвестны, а если бы я их знал, то во многом бы с ним согласился. «Я как бы обижен за фронт и его людей. Как это все могут жить, как жили, интересоваться, чем интересовались, когда они должны же знать, какая это была война, сколько тысяч людей (теперь-то хоть это известно) заглянули в ее жуткие глаза, пережили ни с чем не сравнимое и никогда об этом не расскажут. Это чувство — вроде какой-то ревности. Оно неверное. Жизнь больше войны, хотя когда война, то кажется — на первый взгляд по крайней мере, — что ничего больше ее нет». Ревности я не ощущал, но «жуткие глаза» войны забыть не мог. Эта память жила и в моих товарищах по финской кампании. Первым выплеснулся Михаил Луконин. Стихи о зимней войне, напечатанные в «Знамени», принесли ему первую известность. Это были стихи бойца-очевидца, которых наша поэзия не знала со времен гражданской войны. В них твердо заявило о себе наше поколение — прямых участников и свидетелей войны. Поколение держалось удивительной духовной цельностью и спаянностью. Еще тогда, в стихах о первой смерти, встреченной на войне, Луконин написал о своем друге:
А если б в марте
тогда
мы поменялись местами,
Он сейчас
обо мне написал бы
вот это.
Наиглавнейшим, что мы вынесли из финской кампании, было чувство начала огромных событий. Тяжелая уверенность в том, что нам предстоит войти в большую войну, воевать с немецким фашизмом, не покидала нас с тех пор ни на минуту. Никакие пакты о ненападении успокоить нас не могли. Мне попала однажды на глаза стенограмма одного литинститутского семинара. Она поразила меня своей нацеленностью. Недавние фронтовики только и говорили что о будущей войне. Однако тогда ни в прозе, ни в поэзии, ни в драматургии вступление в большие события почувствовано не было. Финская кампания, повторяю, воспринималась как изолированное явление. И все-таки нашлось исключение. Встал человек и сказал вещие слова:
И час как век.
И нет рассвета.
Кругом война на много лет,
Как будто нет на свете света
И в мире мира больше нет.
Эти строки принес с финского фронта Платон Воронько.
Все, что только ощущалось нами, получило здесь полное выражение. Какой страшный размах в этих словах! Действительно «на много лет»... И света на свете нет, и мира в мире не сыщешь. Но что же это я пересказываю отличные стихи! Лучше, чем в них, не скажешь.
Платону Воронько было тогда двадцать шесть лет. Он встретил их во время финской. Между нами была небольшая разница в годах, он прошел уже армию, служил в Таджикистане, выглядел по-военному собранным и подтянутым. Сравнительно недавно я увидел старую фотографию декабря 1939 года, на которой были сняты четыре добровольца перед отправкой на фронт. Я долго не мог оторвать взгляда от этого снимка. Узнал сразу Луконина и Воронько. Что меня поразило в них — это какая-то беспощадная самоотреченность. Или наоборот — самоотреченная беспощадность. С такими парнями не задумываясь можно идти в огонь и воду. Вязаные подшлемники открывали упрямые лбы, яростные глаза, твердо очерченные скулы, жестко сжатые рты. На Западе превознесли до небес «зеленые береты». Куда этим «зеленым беретам» до подобных ребят!
Вот такой отвагой и привлекало лицо моего нового товарища. Только было оно в обычное время куда мягче и веселее, чем на том жестоком снимке.
Платон был красивым человеком. Во всех смыслах — внешне и внутренне. Скульптурная посадка головы, славянский облик, волнистые русые волосы, крепко сколоченная фигура. По характеру он был прямой запорожец — широкий, раскидистый, смелый. Великолепный смех, открытый и звонкий. В. П. Катаев в своем последнем романе дает реальным людям прозрачные псевдонимы, в которых передает главные черты рисуемого человека. «Командор», «королевич», «мулат». Воронько я бы, по катаевским следам, так бы и окрестил запорожцем. Тарасу Бульбе он был бы хорошим соратником, как стал таким в наше время Ковпаку.
Из Финляндии Платон привез несколько хороших стихотворений. Печатали нас тогда трудно, и, кроме Луконина, никто не прорвался в журналы. Стихи, подобные процитированным, с «войной на много лет», еще ждали своего срока. Дело не в официальных препонах, их не понял бы и читатель тогдашних лет. С внешней стороны ведь все выглядело благополучно. Финская кампания — эпизод. Стоим пока в стороне от войны, вздорожание продуктов пережить можно. Не такое видали в гражданскую войну и первую пятилетку, к трудностям не привыкать. Нет, не поняли бы этих стихов.
Мои собственные стихи я даже не показывал в редакциях. Знал, что не пройдут. Слишком мрачны они были. Для них тоже время не пришло. Нужна была откровенная тяжесть 1941 года, чтобы открыть им дорогу к читателю. А пока я только сам себе задавал молчаливые вопросы.
Ни у кого, ни за что не спросим
Про то, что не расскажешь никому,
И тянутся кривые сучья сосен
Замерзшими «зачем?» и «почему?».
Но вот почему не печатались такие стихи, какие написал зимой 1940 года Платон Воронько, я до сих пор не пойму. Теперь они стали хрестоматийными.
Я стоял на посту — и заря
Золотила крыло глухаря.
Он сидел на высокой сосне,
Но, глухой, не услышал во сне,
Как снаряд разорвался литой
Между ним и зарей золотой.
Между ним, между светом и тьмой,
Между смертью и жизнью самой.
Он лежал на снегу — и заря
Золотила крыло глухаря.
Превосходные строки. И мудрые совсем не двадцатишестилетней мудростью.
Ну что ж, в нашем распоряжении оставались литинститутские аудитории, студенческие общежития, прокуренные комнаты, московские улицы и бульвары. Читали мы стихи друг другу днем и ночью, а некоторые даже во сне разговаривали стихами. Какой-то поэтический угар владел нами. Мы втаскивали в него за руку своих подруг, и они, закрыв глаза, плавали на его сладостных волнах. Конечно, мы не только своими стихами зачитывали их до головокружения. От «Слова о полку Игореве» до Тихонова и Прокофьева вся русская поэзия была у нас под руками. А у Платона Воронько еще и украинская. Именно с его чтения я впервые ощутил силу шевченковского слова. Конечно, великого кобзаря я знал и до того.
Как умру — похороните
Вы меня в могиле
На кургане, над простором
Украины милой.
Мы помнили эти строки еще со школьной скамьи. Но Шевченко, конечно, надо слышать на родном языке. И в вороньковской передаче я его услышал так, что до сих пор в ушах звенят прекрасные строки.
Большая война, которую так остро предчувствовал Платон, неумолимо приближалась к нашим пределам. И 22 июня она взорвалась неостановимым грохотом. Вся граница от Баренцева до Черного моря стала единым фронтом. В одном из своих очерков я уже рассказал о воскресном июньском дне, когда на партийно-комсомольском собрании литинститутовцы решили подать коллективное заявление о добровольном уходе на фронт. Рассказал я и о том, что райком партии отправил нас до выяснения обстоятельств и возможностей в подмосковный военизированный лагерь. Рассказал я, как началась Великая Отечественная война для недавних лыжников финской кампании. Ночью меня растормошил курьер из Москвы. Я получил предписание немедленно прибыть в райком с вверенным мне студенческим коллективом. Секретарь комсомольской организации Литинститута, я состоял старшим по команде. Приказал немедленно разбудить Луконина и Воронько. При свете карманного фонарика ознакомил их с предписанием. «Начинается», — сказал Луконин. «Началось», — уточнил Воронько.
Из студентов Литинститута образовали взвод 22-го истребительного батальона Советского района. Взвод был полного состава — свыше сорока бойцов. Несколько человек влились из других организаций, а так одни студенты. Командиром взвода был назначен молоденький лейтенант — Черток. Очень милым и добрым юношей он оказался, хотя и строгости у него хватало. Когда я сейчас написал «юношей», то, конечно, написал это слово рукой немолодого человека. Даже спустя два года, в блокадном Ленинграде, когда Мария Константиновна Тихонова, желая похвалить, назвала меня «хорошим юношей», я очень обиделся. Помилуй бог, я был уже старшим лейтенантом, медаль на груди блестела, а тут «юноша». Сейчас такая мальчишеская щепетильность кажется смешной, но в отличие от теперешних ребят мы взрослели очень рано, любая инфантильность считалась позорной.
Помкомвзвода утвердили Платона Воронько. Командирами отделений — Луконина, меня и еще кого-то из добровольцев-лыжников. Участие в недавней кампании выделило нас среди других. Впрочем, я был вскоре освобожден от своих командирских обязанностей, так как меня избрали секретарем комсомольской организации батальона.
Платон лихо командовал взводом, который часто поступал в его единоличное пользование. Голос у него был звонкий, команды он чеканил явственно и слышно. К своим начальственным функциям мой новый товарищ относился улыбчиво, впрочем, как и все недавние фронтовики. Нам было ясно, что истребительный батальон — дело временное, что в Москве мы не засидимся, отправимся на фронт.
Взвод нес дежурства у Центрального телеграфа, где, помню, я познакомился с Джеймсом Олдриджем, посылавшим корреспонденцию в английские газеты. Через тридцать лет я напомнил ему об этом в Лондоне, и мы подивились диковинному стечению обстоятельств. Службу несли на знакомых улицах, у знакомых окон, под знакомые песни. К неимоверному удивлению москвичей мы распевали старую солдатскую «Нам ученье не мученье, между прочим, тяжело, что не знаем ничего», а сразу за ней давнишнюю фабричную «Господин хороший Чешер завсегда рабочих тешил» и, наконец, киплинговскую «День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке». Последняя, наверное, воспринималась как выражение единства с союзниками. Под эту же категорию подходила шуточная баллада «Дочь короля сидела у окошка». Но тут же распевались песни революции и гражданской войны. А потом без перехода — «Все хорошо, прекрасная маркела». Помкомроты носил фамилию Маркелов, и утесовскую песенку «Прекрасная маркиза» переделали в честь его. Мальчишки, сорванцы, студенты!
Но к этим мальчишкам и сорванцам большая война подходила все ближе. И шутить она не думала. Это мы напоследок озоровали, зная, что скоро будет не до смеху. Военные ограничения вводились не сразу, и мы еще бегали пить пиво в Дом журналиста, находившийся неподалеку от наших казарм. Ведь казармы-то вначале помещались в Литинституте, а после — в школе напротив консерватории. Да и какие это были казармы: студенческие аудитории и школьные классы, заставленные кроватями под суконными одеялами. В коридорах — пирамиды с трехлинейками.
Конечно, война ощущалась и в Москве. Не только затемнением, карточками и сводками Совинформбюро. Через месяц после ее начала состоялась первая вражеская бомбардировка. В эту ли, другую ли бомбежку загорелись составы с боеприпасами у Белорусского вокзала. Нас бросили тушить вагоны. Того гляди взорвутся. Ребята оказались молодцами. Одного из бойцов даже наградили орденом Красной Звезды, что было тогда редкостью. На памяти пожар Тишинского рынка, зажигательные бомбы на крышах, железная балка в огромном окне телеграфа. Она влетела из разбомбленного соседнего — через переулок — дома. Уже появились первые храбрецы, первые трусы. Удивительную формулу трусости высказал один из вчерашних студентов. Когда начиналась бомбежка, он совсем терялся. Сядет на корточки, голову вниз, только винтовка стоит торчком. Стыжу его: такой-сякой, немазаный, тебя же на передовой расстреляют. Приподнял голову: «В жизни все равно один раз умирать, так лучше попозже». И это без тени юмора. Я потом потерял его из виду и фамилию не называю намеренно. Война длилась долго, и он мог из труса превратиться в героя. Такие случаи бывали.
Платон в эти дни вышел на орбиту, унесшую его вскоре далеко за пределы Москвы. Он стал готовиться к боевой службе в тылах противника. Подрывником-диверсантом его сбрасывали с парашютом в разных точках обширной территории, занятой врагом. В 1944 году, при новой встрече в Москве, Платон насчитывал, если не ошибаюсь, 38 мостов, взорванных им собственноручно. Это была служба храбрости, и мой товарищ прошел ее с честью. Ему бы давно нужно присвоить звание Героя Советского Союза и, думается, еще присвоят. Не шуточное дело — один мост взорвать, а тут тридцать восемь!
Платон — потомственный поэт. Его дед, Василий Воронько, ослепший от оспы в детстве, был бродячим лирником. Дедовский дар передался внуку. Где бы он ни был, стихи никогда его не оставляли. Осмысляя все сделанное им во вражеских тылах, Платон Воронько дает обобщение партизанской борьбы. Волшебный мир Леси Украинки окрыляет это обобщение. Ее эпиграфом «Той, що греблi рве» начинает он стихи о своей тяжелой боевой профессии. Как она поэтизируется в строках Воронько!
Укрытый, я лежал под партизанским кровом,
И кровь текла по капле сквозь бинты,
А лесовик склонялся седобровый
И спрашивал:
«Ты все взорвал мосты?» «Да, все».
Редко кому удавалось с такой спокойной гордостью ответить на прямой и суровый вопрос. Молодец, Платон Никитич, — так и хочется сказать ему после этих слов. Вступают в разговор Мавка, роза, ясень, оживает мир украинской легенды. «И полетели фермы, лонжероны, обрушась на крутые берега» — входит в стихи партизанская действительность. А потом снова горделивая перекличка с Лесей Украинкой: «Да, я плотины рвал, я не скрывался в скалах».
С близкого языка гораздо труднее переводить, чем с далекого. Обманчивая простота соответствий затрудняет, а не облегчает переложение. За редким исключением стихи украинских поэтов звучат на родном языке гораздо сильнее, чем на русском. Относится это и к стихам Платона Воронько. Может быть, лишь одна небольшая поэма «Из Неметчины в Чернетчину» с одинаковой силой прозвучала на русском языке в чудесном переводе Сергея Васильева. Мне случилось перевести несколько партизанских стихов моего товарища. Кажется, самый удачный из них — перевод «Карпатской песни». Помню, я принес его на квартиру Платона в Москве, и мы читали вслух горячие, с пылу строки. Приведу это короткое стихотворение целиком:
Ты встаешь бессонными ночами
И идешь к знакомой крутизне,
Где неопаленными крылами
Наша песня плещет в вышине.
С ней на кручу всадники взлетели
Из пыли горячей и степной,
И ее припевом прошумели
Ветры над безвестной крутизной.
И сказал один из нас: «До века
Не забыть ни губ твоих, ни кос,
Твоего русалочьего смеха...»
И коня пришпорил под откос.
Бой потом гремел над Верховиной...
Ты его нашла среди травы:
Те же руки, взгляд такой же синий,
Только чуб в запекшейся крови.
Потому бессонными ночами
Ты идешь к знакомой крутизне,
Где неопаленными крылами
Наша песня плещет в вышине.
Расставшись с Платоном осенью 1941 года, мы снова встретились с ним в Москве летом 1944-го. Воронько получил отпуск после госпиталя, где лежал с тяжелым ранением. В возу с сеном, рискуя каждую минуту нарваться на немцев, его перевезли через линию фронта. Биография сложилась у него просто легендарная. Конечно, не сложилась, он сам ее так сложил. Платон Воронько служил у знаменитого Ковпака и с его отрядом участвовал в Карпатском рейде. На груди у него блестел орден Красного Знамени — самая желанная боевая награда по памяти гражданской войны.
Так случилось, что мы стали соседями по Сретенскому бульвару. Платон женился, и квартира Ляли, его жены, оказалась в рядом стоящем доме. Не проходило дня, чтобы мы не встретились. Москва 44-го вся была в праздничных салютах, каждый вечер они рассыпались разноцветными огнями под залпы орудий у нас на глазах. Настроение было под стать салютам — такое же праздничное. Моя армия стояла на отдыхе, мне дали побывку в столицу по вызову Николая Семеновича Тихонова. Его только что избрали председателем правления СП СССР. Он переехал в Москву из Ленинграда, где мы познакомились, подпись его дорого стоила. Дни были счастливыми. После долгих месяцев впервые надо мной и Платоном ничего не висело, дела на фронте шли хорошо, наши собственные тоже не заставляли желать лучшего.
Знакомых в Москве опять стало много. Ожил Литературный институт. Вечная благодарность Славе Щириной, возглавлявшей его партийную организацию. Веселая, настойчивая, энергичная, она сумела превратить Дом Герцена в межфронтовой узел связи. Через Литинститут, а персонально прямо через нее, мы разыскивали потерявшихся друзей, узнавали об их делах, получали новые адреса. О гибели товарищей тоже оповещали Славины письма.
В литинститутских коридорах звенели новые голоса. Преимущественно девичьи: ребята были на фронте. Некоторых, задержавшихся всякими правдами-неправдами в Москве, было жалко. Сколько они упустили! Причем безвозвратно. Другой жизни не будет.
Помню, с одним из них я сидел в известном баре № 4 на Пушкинской площади. Недавно этот дом снесли, на нем можно было бы прикрепить коллективную мемориальную доску: кого только не видели у себя его стены! Мой знакомый все интересовался: «Ну, как там, очень страшно?!» Я его старательно разубеждал, приводя в подтверждение разные боевые эпизоды, но в результате только еще больше нагнал на него страху. Соль фронтовых россказней всегда состояла в анекдотическом описании опасностей. Ход мышления у моего московского приятеля был таков: «Если он про такие вещи рассказывает шутя, то про что же он говорит всерьез?»
Мы с Платоном несколько недель подряд варились в этом веселом котле, который держала на быстром пламени победоносная наша молодость. Есть чем вспомнить те недели!
Я ввел Платона в дом на улице Серафимовича. Он там сразу пришелся ко двору. Мария Константиновна Тихонова, тогда еще оживленная, стремительная, молодая, души в нем не стала чаять. Если мне случалось прийти одному, сразу вопрос: «А почему без партизана?» Николай Семенович, сам отличный рассказчик, мог часами слушать Платона. Тихоновское радушие было исключительным. Порой мы засиживались до утра, комендантский час находился еще в полной силе, а ночных пропусков у нас не имелось. У Платона обнаружился отличный слух и голос. Он прекрасно пел, дед-лирник получил достойного внука. Здорово у нас пелась «Любо, братцы, любо», до сих пор еще звенит в ушах эта песня моей молодости.
Атаман узнает, что парня не хватает,
Эскадрон пополнится, забудут про меня.
Любо, братцы, любо,
Любо, братцы, жить,
С нашим атаманом
Не приходится тужить.
Прикроешь глаза — и увидишь большой стол в тихоновской гостиной. За столом Николай Семенович в офицерской гимнастерке, с блокадными угловатыми скулами и втянувшимися щеками и Мария Константиновна в коричневом платье с белым кружевным воротником. Они вместе со мной вторят сильному голосу Платона, выводящему «Любо, братцы, любо...». Платон, откинувшись на стуле, раскрасневшийся, живой, с блестящими молодыми глазами, держит песню на чистом дыхании. Вдруг слышатся орудийные залпы. «Салют! — кричит Шура, моя ровесница, тихоновская домоправительница. — Гасите свет, шторы раздвинем!» «Минск освободили», — говорит Николай Семенович, глядя на разноцветное полыхание за окнами.
Всему хорошему, однако, приходит конец, и слава богу, если ждешь еще лучшего. А нас оно ждало. Шли последние месяцы войны, и впереди светил весенним светом зарубежный поход, победное окончание немыслимо тяжелых лет. И с Платоном я встретился уже после демобилизации, а она у меня затянулась. Только в июле 1946 года я окончательно возвратился в Москву. Платон с Лялей по-прежнему жили в квартире по Сретенскому бульвару, и наши встречи возобновились. У них росла маленькая дочка, и Платон прохаживался с ней вдоль окон своего дома, под бульварной листвой. Одно из самых прочных ощущений, вынесенных нами из войны, была тесность фронтовой дружбы. Вскоре у меня появилось стихотворение «Костер», где такая дружба переходит в интернациональную, а она, в свою очередь, перерастает в единый отпор поджигателям новой войны. «Костер», по сути, стало первым стихотворением вновь открываемой темы. Борьбы за мир во всем мире. Его напечатал «Новый мир», который только что возглавил К. М. Симонов, и первая известность постучала мне в окно. Своеобразным дубликатом «Костра», тоже написанное в форме баллады, стало другое стихотворение — «Друзья», посвященное уже просто дружбе, правда, тоже с выходом на международный простор. Процитирую стихи выборочно.
ТЕТРАДЬ
Когда давно в казарме спят,
И всюду тишь да гладь,
И уж никто меня в штадив
Не вздумает позвать,
Я вынимаю из стола
Тяжелую тетрадь.
В ней все, чем в детстве бредил я,
Ночами невпробуд,
В ней лучшая из всех моих
Немыслимых причуд,
В ней марки всех времен и стран
Радугой цветут.
Дальше перечисляются марки. Каждая из них напоминает страну, город, человека, с которыми меня соединила жизнь.
И а́нглийская тоже здесь,
Газеты говорят,
Что в Лондоне идет конгресс,
А там, как делегат,
Платон Никитич Воронько —
Названый мой брат!
Вот отсюда и возникло название моего очерка. Стихи заканчивались такими строками:
Мелькают марки ста земель,
Что мы спасли от бед,
Я все края твои узнал,
Бескрайний белый свет,
Везде сейчас мои друзья,
И — удержу им нет!
Действительно, нам казалось, что удержу нет нашим мечтам, стремлениям, целям. А значит, их выполнению и достижению. Мы тогда недалеко ушли от одного лихого командира, который, покручивая гвардейские усы, заявил при нас: «Поставить цель — значит ее достичь!»
Платон Воронько действительно ощущался названым братом, все у нас было общее — прошлое, настоящее, будущее. В прошлое, хоть и очень короткое, входили две войны. В настоящее — утверждение в литературной Москве. В будущее — поэзия, поэзия и поэзия. Мы безгранично верили друг в друга, нравились друг другу, ставили ставку друг на друга. Чувства, владевшие нами, были, конечно, не дружескими, а братскими. Не было вещи, которую бы я мог утаить от Платона. Луконин, с которым мы тоже были близки, в тяжелую минуту сказал: «Беда пополам». Вот с Платоном у нас были пополам и счастье и горе. Каждый входивший в литературу знает, что на первых порах неприятностей и обид, ранящих самолюбие, хоть отбавляй. И здесь не словесное, а даже молчаливое сочувствие товарища многое значит. Мы плечом к плечу шли тогда по своему неторному пути, и слава богу, что и у него и у меня плечи оказались крепкими.
Помогло нам первое совещание молодых писателей. Московский комитет комсомола привлек нас к его подготовке. Мне было поручено выступить с первым словом от молодежи. Это выступление, которое превратилось в доклад, мы готовили вместе с Платоном в комнате на улице Мархлевского, где я тогда жил с родителями. Мама носила нам с кухни кофейники и чайники. Лист исписывался за листом. Выступление получалось лиричным и резким, светлым и злым. Полностью оно соответствовало нашему настроению, в котором перемешивались противоположные чувства.
Молодым вином бурлило в коридорах совещания, где из конца в конец слышались голоса: «Это ты, Недогонов?», «Это ты, Луконин?», «Гудзенко! На память помню твои стихи: «Ведь самый страшный час в бою — час ожидания атаки», «Олесь Гончар, вот какой ты, оказывается!», «Нонешвили, будем знакомы», «Геворг Эмин, рад узнать тебя!», «Что это за девушка?» «Сильва Капутикян».
На трибуне я продержался около часа. «Свои стихи мы сочиняли при дымном свете походных костров и коптилок в землянках. Они привезены из гущи жестокой и яростной жизни. Первыми их слушателями были солдаты, которые теперь лежат под фанерными пирамидами в Подмосковье и Черноморье, за Вислой и Эльбой. Можно ли отмахиваться от таких строк, как это делают сейчас в редакциях газет и журналов».
Зал, состоявший из таких же фронтовиков, загромыхал аплодисментами. Дальше я выдвинул подробную программу мероприятий, которые следовало осуществить нам в помощь. Просьбы не походили на просьбы, это были требования. Мы знали себе цену и пришли на свое совещание не просить, а требовать. Новое поколение советской литературы впервые подняло свой голос в эти дни. И голос был услышан. Когда я, окончив доклад, шел мимо стола президиума, председатель сказал: «Зайди в перерыве, надо переговорить».
Я зашел. Разговор был коротким. «Мы берем тебя в ЦК ВЛКСМ, будешь проводить в жизнь свои собственные предложения». Я рассмеялся и отказываться не стал.
Позвонил я дней через десять, не хотел спешить. «Какого черта не являешься на работу? — услышал я в трубке недовольный голос. — Тебя давно утвердили». На другой день я пришел на новую службу. Я был назначен инструктором отдела пропаганды, а вскоре — завгруппой художественной литературы. Вдобавок я был утвержден постоянным представителем ЦК ВЛКСМ в Союзе писателей СССР. На моей памяти этот редкостный пост никому больше присвоен не был, ни до меня, ни после. Удостоверение храню до сих пор.
В развитие наших предложений при СП СССР была создана Комиссия по работе с молодыми писателями. Председателем ее был назначен А. Т. Твардовский, ответственным секретарем — П. Воронько, а зампредом утвердили меня. На первых порах мы взялись за дело весьма ретиво. Издательства запланировали к выпуску книги молодых поэтов и прозаиков. В редакции молодежных журналов и газет были введены наши креатуры. Платона назначили в правление Литфонда СССР, чтобы он заботился о материальных нуждах молодежи. ЦК комсомола и Союз писателей предоставили в распоряжение молодых писателей творческие командировки. Во все концы страны разлетелись наши друзья-товарищи с командировочными удостоверениями высоких организаций. По всему СССР были проведены по образцу всесоюзного республиканские, краевые, областные совещания молодых писателей. Наконец, по следам совещания в Союз писателей были приняты поэты и прозаики, недавние молодые фронтовики.
В эти месяцы 1947—1948 годов мы встречались с Платоном едва ли не ежедневно. Разве что по воскресеньям не бывало встреч, да и то... С горечью встретили мы безвременную смерть Алеши Недогонова. С версткой первой книги, спеша к друзьям, чтобы показать им желанные листы, он спрыгнул на ходу с трамвая и попал под колеса. Маленький сынишка, услышав от ошеломленной матери про несчастье с отцом: «Разрезал трамвай», в невинности своей пролепетал: «И пальто тоже разрезано?» Пальто Алексею справляли долгие месяцы, отказывая семье в необходимом, покупка была событием. Бедно мы жили.
Правда, как раз незадолго перед смертью Алексея наши дела поправились. С ним на двоих, зная о нашей дружбе, выделили литер «А». Была такая форма повышенного отоваривания продуктовых карточек. Обычно родные наши стояли в очереди, а мы с Алексеем обсуждали житье-бытье на скамейке Сретенского бульвара, неподалеку от магазина. Вспоминается, что заветный литер был получен как раз стараниями Платона, начавшего именно с нас свою литфондовскую деятельность.
В большой комнате, которую я занимал с тремя товарищами в ЦК комсомола, всегда была труба нетолченая народу. Несмотря на то что в те строгие времена у подъезда стояли часовые, а вход был по пропускам, литературная молодежь шла сюда неостановимым потоком. Помощь оказывалась всесторонняя — от командировок и печатания до московской прописки.
В те годы мы много писали. Газеты и журналы наконец открыли нам свои страницы и уже больше их не закрывали. Стали выходить в свет первые наши книги. Каждое новое стихотворение мы с Платоном читали друг другу. Не скупились на похвалы, но и ругню, когда следовало, не держали при себе. Очень помогали нам старые писатели. К дружелюбию Тихонова присоединились товарищеские советы Фадеева и Твардовского.
Несмотря на видимые и осязаемые успехи, а может быть, именно поэтому, Платон стал все чаще говорить о переезде на Украину. «Поэт должен жить на своей родине, — сказал он однажды.— И не только должен, а просто обязан». Жаль было терять рядом стоящего товарища, не хотелось соглашаться, но я полностью одобрил его решение.
Мой доблестный запорожец возвратился на Украину. Теперь я за ним мог следить главным образом по стихам. Письма, подобно лермонтовскому офицеру, каждый из нас «писать ленив». За годами шли годы. Платон Воронько упрочился в числе лучших украинских поэтов. Поэзия его вышла за родные пределы, его стихи мне читали в Софии на болгарском, а в Праге — на чешском языках.
В его московские приезды я внимательно всматривался в черты старого товарища. Не изменили годы ни взгляда Платона, ни голоса, ни интонации. Все чаще приходится навсегда провожать старых друзей, тех, кто, по словам самого Воронько, шел когда-то «...в сугробы, в мерзлый пристрелянный бор». Из добровольцев «войны незнаменитой» чуть не подряд распрощались с нами Куприянов, Бауков, Луконин. Тем дороже остающиеся здесь, на земле. Пусть бы Платон подольше пожил! Очень этого хочу. Будет еще много хороших дней, появится много хороших стихов. И мой неповторимый запорожец осветит их неповторимой улыбкой. Не о том ли говорят его строки:
Новые вижу года я,—
Что нам седин белизна!