Поэт и русалка


— В одном из горных озер на Тянь-Шане наблюдали странное явление. Лунными ночами в темной влаге блестело нагое женское тело. Удивительная купальщица ныряла в ленивых волнах. Однажды с берега попробовали окликнуть ее, в ответ раздался журчащий смех. Рыбаки снарядили лодку и погнались за ней. Женщина стала стремительно уплывать к середине озера. Наконец рыбаки догнали ее. Она обернула к ним лицо- нечеловеческой красоты. Впрочем, это чудо и не принадлежало к человеческому роду. Рыбаки застыли с веслами в руках. Женщина нырнула, и, к ужасу людей, волны разбил большой рыбий хвост: «Русалка!» — крикнул один из рыбаков. Это было последним его воплем. Сильная женская рука высунулась из воды и потащила его в озеро. Могучий парень, он стал упираться. Над волнами опять показалось лицо, красивое и страшное. Зеленые волосы переливались в лунном свете. Русалка произнесла несколько слов на незнакомом языке. Рыбаки — таково было нервное потрясение — точно запомнили их, не понимая смысла. Как я установил, это оказался древнегреческий язык, а слова означали: «Наконец я нашла себе жениха». Русалка рванула парня из лодки и навсегда погрузилась с ним в озеро. Все это произошло в ночь на 3 августа 1938 года. Этим рыбаком...

— Были вы! — крикнул с места Луконин.

— Мишка, выгоню! — загремел оглушительный бас Луговского. — Может быть, ты не веришь в русалок?

— Верю, дядя Володя.

— Тогда оставайся на месте. Кто здесь сомневается в их существовании? Может быть, вот этот молодой человек? — мохнатые брови повернулись в мою сторону. — Он, кажется, пришел с семинара Сельвинского. Там не верят в русалок?

— Верят, Владимир Александрович, все верят, — подтвердил я.

— То-то. Как фамилия? Запомните, Сергей Наровчатов заверил нас, что братский семинар целиком и полностью верит в этих нагих, прекрасных, удивительных бестий. Конечно, бестии, — сокрушенно размышлял вслух дядя Володя.— Так, за здорово живешь, схватить бедного парня и утащить его на дно, даже не спросив, хочет он этого или не хочет. Но тут ничего не поделаешь — русалка… — После паузы он продолжал: — Гомер называл их наядами. Андерсен ундинами, Лермонтов посвящал им стихи. Что же, все они были лгунами? Наровчатов, прочитай наизусть лермонтовскую «Русалку». Это твое боевое крещение на нашем семинаре.

Я поднялся с места:


Русалка плыла по реке голубой,

Озаряема полной луной,

И старалась она доплеснуть до луны

Серебристую пену волны.

И шумя, и катясь, колебала река

Отраженные в ней облака.


— Довольно. Хватит. И после таких стихов кто-нибудь осмелится отрицать русалок? Были и другие, родственные им, существа. Знаете ли вы, что Бенвенуто Челлини, знаменитый ваятель и ювелир, удостоверяет в своих записках наличие саламандр. Он собственными глазами видел, как эта маленькая тварь извивалась в огне. Я не вижу оснований не доверять старому мастеру. Он писал это в те годы, когда лгать неприлично.

Услышалось значительное молчание. Я не оговорился. Молчание действительно услышалось. Все, что делал Луговской, выглядело весомым. И говорил он весомо, и молчал весомо. В эту минуту он, видимо, перевоплотился в создателя «Персея», современника Рафаэля и Браманте. И сразу постарел на пятнадцать лет, ведь Челлини писал свои мемуары, когда ему было под шестьдесят.

Так началось мое знакомство с Владимиром Александровичем Луговским, продолжавшееся вплоть до его смерти. На его семинаре я был гостем, в Литинституте тех лет можно было свободно переходить из одной аудитории в другую, слушая разных преподавателей. Основная прописка, конечно, не менялась. Мы оставались в семинаре Сельвинского, но бывали в гостях у Асеева, Кирсанова, Луговского.

«Дядю Володю» мы знали как одного из лучших советских поэтов. «Песню о ветре», «Басмача», «Балладу о пустыне» мы помнили наизусть. В непременную азбуку поэзии, твердимую днем и ночью, входили строки:


Итак, начинается песня о ветре,

О ветре, обутом в солдатские гетры,

О гетрах, идущих дорогой войны,

О войнах, которым стихи не нужны.


В таких строках есть, конечно, какая-то колдовская сила. Я вот, переписывая их в который раз, опять вздрогнул. В этих повторах слышится отзвук давних-предавних времен, когда у ночного костра, отмечая такт ударами в бубен, древний певец слагал песню в честь победителей. Проза редко достигает такого быстрого и резкого результата, как поэзия. В стихах, песне, речитативе заложена добавочная мера ритмического воздействия.

Луговской мастерски владел ритмом. В этой стихии он плавал всеми стилями — саженками, кролем, брассом, а когда хотел, переворачивался и отдыхал на спине. Сравнения мои вольные, но профессионалы меня поймут, ритмы легко уподобляются речным и морским течениям.

Михаил Луконин с той поры до самой своей смерти не уставал восхищаться ритмическими перепадами «Песни о ветре». Сколько раз он повторял мне строки:


А пока поручики пиво пьют,

А пока солдаты по-своему поют:


«Россия ты, Россия, российская страна!

Соха тебя пахала, боронила борона.

Эх, раз (и), два (и) — горе не беда,

Направо околесица, налево лабуда.


Дорога ты, дорога, сибирский путь.

А хочется, ребята, душе вздохнуть.

Ах, сукин сын, машина, сибирский паровоз,

Куда же, куда же ты солдат завез?

Ах, мама, моя мама, крестьянская дочь,

Меня ты породила в несчастную ночь.


Помню дороги окружения. Идем с Михаилом Лукониным лесной просекой по Брянщине. Временная безопасность. Немцы на первых порах не решались соваться в брянские чащи. Да и после, кажется, не лезли. Движемся на Восток. Пишу слово с большой буквы. Оно носило тогда не только географический характер. Помогаем нелегкой своей ходьбе — приходилось порой вышагивать по 50 километров за день — речитативными строками.


Идет эта песня, ногам помогая,

Качая штыки, по следам Улагая

То чешской, то польской, то русскою речью —

За Волгу, за Дон, за Урал, в Семиречье.


По-чешски чешет, по-польски плачет,

Казачьим свистом по степи скачет

И строем бьет из московских дверей

От самой тайги до британских морей.


Читались строки раздельно, в такт шагу. «И-дет э-та пес-ня, но-гам по-мо-гая, Ка-чая шты-ки по сле-дам Улагая». Здорово получалось. Так Луговской прошел с нами долгие версты по вражеским тылам. Сразу после войны мы с Михаилом рассказали об этом дяде Володе. Он растрогался, сдали нервы, слезы на глазах.

Довоенный Луговской поражал своей военной выправкой. Гвардейский рост, в строю стоять всегда правофланговым. Грудь — крутым колесом, прямо для регалий и аксельбантов. Профиль — как на древнеримской медали, эдакий Троян или Тит. Взгляд — как у орла с какой-нибудь верхотуры. А брови, брови... Всем бровям брови. Угловатыми воскрыльями, сходясь у переносицы, возносились они к высокому лбу.

Женщины всех рас, наций и племен, всех возрастов и характеров возносили доброхотные жертвы на алтарь этого ходячего божества. Молодые разбойники, мы иногда натыкались на следы гульбищ старого пирата в виде размашисто подписанных фотокарточек и книжек в женских квартирах. «И ты тоже...» — «Что ты, что ты, он относился ко мне совсем по-отечески».

Хорош был Владимир Александрович в ту предвоенную пору. Да и после похода в Западную Украину можно было на него залюбоваться. Как влитые сидели на нем шинель, гимнастерка, бриджи. Фуражка с лакированным козырьком посредине лба. В сапоги глядись, как в зеркало. В петличках по три шпалы — интендант 1-го ранга, но — конечно — именовал он себя полковником. Весь в ремнях. Удивительно внушительный вид. В старину ему только бы в кавалергардах служить.

Поход прошел для него спокойно, вряд ли он даже выстрелы слышал, вернулся с уймой трофейного оружия. Прямо целый арсенал: сабли, шашки, кинжалы, даже какой-то дуэльный пистолет. Потом он все это раздаривал, человек был щедрый. Мы по-мальчишески ахали, глядя на всю эту мушкетерщину, когда он приглашал нас в свои покои.

Продолжал писать отличные стихи. За год до большой войны, когда мы с Лукониным возвратились с финской кампании, он прочел на своем семинаре только что написанную «Курсантскую венгерку». Не стихи, а блеск сплошной:


Сегодня не будет поверки,

Горнист не играет поход.

Курсанты танцуют венгерку,

Идет девятнадцатый год.


Все в них было, в этих стихах, — и беломраморный зал, и царские люстры, звенящие холодным хрусталем, и ребята в скрипучих ремнях, и печальные трубы. И — романтика, романтика, романтика.

Странно, но мы тогда остались к ней холодны. Впрочем, почему странно? Мы только что вернулись из морозного пекла короткой, но злой войны и курсантского упоения разделить не могли. Мы поняли, что война штука серьезная. Прошло много времени, прежде чем мы заново ощутили неизбывную прелесть строк Луговского:


Летают и кружатся пары —

Ребята в скрипучих ремнях.

И девушки в кофточках старых,

В чиненых тупых башмаках.


..Заветная ляжет дорога

На юг и на север — вперед,

Тревога, тревога, тревога!

Россия курсантов зовет,


Навек улыбаются губы

Навстречу любви и зиме.

Поют беспечальные трубы,

Литавры гудят в полутьме.

Светлая и печальная, как весь этот прощальный курсантский бал, концовка.


На хорах — декабрьское небо,

Портретный и рамочный хлам;

Четверку колючего хлеба

Поделим с тобой пополам.


И шелест потертого банта

Навеки уносится прочь.

Курсанты, курсанты, курсанты,

Встречайте прощальную ночь,


Пока не качнулась манерка,

Пока не сыграли поход,

Гремит курсовая венгерка...

Идет

девятнадцатый год.

Блистательные стихи!

Владимира Александровича я встретил вскоре после своей демобилизации в 1946 году. Он давно уже возвратился из Средней Азии в Москву, выглядел не столько подавленным, сколько растерянным. Видимо, не мог найти себе места в послевоенной кутерьме. Напряженно прислушивался к нашим фронтовым стихам. Будто пытался уловить родственные мотивы. Но прежние его ученики писали по-другому. Это было естественно: война оказалась совсем иной, чем в его стихах, а мы свою поэзию строили на военных впечатлениях. В бескрайней своей доброте дядя Володя гордился и любовался нами, показательно, что критические оценки совсем исчезли у него из обращения. Не потому что мы стали поэтически непогрешимыми. Просто он считал непогрешимой биографию всего военного поколения и приноравливал к этому остальные свои оценки. Мы встречались в первое послевоенное десятилетие достаточно часто, встречи были добрыми, но в глубине души нас озабочивала тревога: не исчерпался поэт, не оскудела ли его кладовая?

Нет, Владимир Луговской, поэт божьей милостью, еще не сказал последнего слова. Оно было сказано им в последние годы жизни. «Солнцеворот», «Синяя весна», «Середина века» — сборник, книга, поэма. Три неколебимых вершины его творчества. Все лучшее, что было заложено и сохранено в широкой его душе, поэт явил миру в этих исповедальных стихах. Поэму он назвал «Серединой века», но перед читателем проходит все наше столетие, оборванное для поэта в 1957 году. Войны и революции шумят над землею.

Да, весь я твой, живое время, весь

До глуби сердца, до предсмертной мысли.

И я горжусь, что вместе шел с тобой,

С тобой, в котором движущие силы —

Октябрь, Народ и Ленин, весь я в них.

Они внутри меня. Мы неразрывны,—


пишет Луговской во вступлении к поэме. Мне привелось слышать в его чтении несколько глав «Середины века», особенно запомнилось «Лондон до утра». Когда я после побывал в британской столице, я все время сличал свои впечатления со строками Луговского. На отдалении меня поражала точность наблюдений и оценок поэта. Врезались в память строки о смерти Киплинга, он связал ее с началом второй мировой войны.


А Киплинг мертв!

И мертв не потому,

Что на четырнадцати окнах пали

Чешуйчатые траурные шторы,

Не потому, что строгая вдова

Собравшимся о смерти объявила.

Замолкнул навсегда жестокий голос,

Воспевший бремя власти, легкость гнета,

Сказавший миру, что Восток и Запад

Недвижны будут до конца веков.

Но Запад полон грозовой тревогой.

Близка, близка всемирная война,

И вихрь зари поднялся над Востоком,

Свои оковы Индия срывает,

Багровым светом пышут Гималаи,

Малайский тигр готовится к прыжку.


Одно из лучших качеств поэзии Луговского — масштабность в полном объеме проявилась в «Середине века». Масштабности в восприятии и обрисовке событий мы всегда у него учились, и здесь, напоследок, он снова развернул ее в щедром великолепии.

Порой Владимир Александрович звонил мне по утрам. Низкий голос: «Приходи, потолкуем». Садился в автобус, ехал на Лаврушинский. Дядя Володя встречал новыми строками, сообщал находки в старых книгах. «Послушай, какая рифма в давней песне: приветница — привернется. А знаешь ты, что знаменитое песенное начало «Во лузях» совсем не имеет в виду луга. «Лузь» — это прогалина в лесу. А слышал ты о прилагательном «часовой»? Временный, недолгий, а еще почетный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет», — и хмуро улыбнулся.

Огорошивал неожиданными сообщениями. Тогда боролись за независимость французские колонии. «Любопытно, — замечал Луговской, — что император Петр планировал и подготовил в 1723 году экспедицию на Мадагаскар. Написал письмо мадагаскарскому королю. Такового не оказалось. Переменил адрес, старейшинам, кажется. Мадагаскар мыслился как удобная стоянка по пути на Восток. Экспедиция не состоялась. Корабли дали течь и оказались непригодными к дальнему плаванию. Петр огорчился».

Романтика странствий и походов продолжала бурлить в сердце дяди Володи.

Но пришел день, когда русалка, странным миражем просквозившая на литинститутском семинаре, предъявила свои права на старого романтика теперь уже всерьез и навсегда. Холодная рука властно и неумолимо увлекла его в небытие.


Загрузка...