Михаил Кульчицкий


Трудно передать ощущение предвоенной молодости. Полная внутренняя несвязанность в жестких рамках внешней дисциплины. Беззаботность в частностях с целеустремленностью в главном. Замах на огромные задачи, пренебрежение к повседневным заботам. Поиски легенд в прошлом, угадывание их в будущем. Все это вместе можно назвать, наверное, романтикой молодости. Молодости, имеющей точный адрес: Москва накануне войны.

Теперешние определения носят поневоле общий характер. Абстрагирование возникает на многоверстном и многолетнем расстоянии. Человек, побывавший в Тюмени, Иркутске, Магадане, говорит: «Был в Сибири». Если разговор продолжится, расскажет, какие места он видел. Наш разговор только начат, и я попытаюсь объяснить его начальные положения на живом примере. Пример действительно живой, хотя человек, стоящий за ним, давно ушел из жизни.

В 30-е годы Москва была намного меньше столицы 70-х годов. То же можно сказать о Москве литературной, она была малочисленнее и обозримей. Молодые поэты легко находили друг друга внутри кольца «Б» и в студенческих общежитиях за его пределами — Останкине, Усачевке, Стромынке. Помогали сближению издательства и редакции, при которых были организованы литературные кружки и объединения. Гослитиздат, «Комсомольская правда», «Огонек», «Октябрь» стали местами постоянных встреч поэтической молодежи. Твердого прикрепления не было, мы регулярно посещали гослитиздатское объединение, а когда заблагорассудится, слушали и читали стихи в других кружках. Когда заблагорассудится! Кроме духовной пищи приходилось думать о материальной, попросту говоря, о еде. С большей или меньшей щедростью ее обеспечивали литкружковцам шефские организации. Москвичей, в том числе меня, это занимало меньше, чем приезжих, обеды и ужины нас ждали дома. Но провинциалам редакционные чаи были немалым подспорьем. И бутерброды в «Комсомолке» или «Огоньке» трезво включались в студенческий бюджет.

С Кульчицким я познакомился скорее всего на одном из таких поэтических вечеров. Почему «скорее всего», а не более определительно? Да потому что в памяти сохранилась непрерывность знакомства. Без начала, а пожалуй, и без конца. Не помню, как встретились, не помню, как расстались. Вот с Павлом Коганом или Георгием Суворовым момент первого знакомства отложился в памяти четко, до этой минуты не знал, с этой минуты узнал. А здесь — нет. Ощущение постоянного присутствия. Оттого, наверное, и не поверил в его гибель. И заявил об этом в стихах настолько уверенно, что на меня даже начали ссылаться: «А вот утверждают...» Но об этом после.

Воспринимался Кульчицкий как явление крупное и обещающее. Прежде всего — крупное: надежды подавали многие, но уверенность в их исполнении колебалась. Он же сомнений не вызывал. Писал порой плохо, чаще хорошо, иногда — отлично, но сквозь все стихи проходила одна равнодействующая линия. Линия серьезного таланта. Одарен он был стихийно, образность являлась его природным свойством, ощущение слова — врожденным. Последнее для него было особенно важным. Он рос на стыке двух языков — украинского и русского. Переводчики знают, как трудно добиваться точной передачи смысла в близко звучащих словах. Малейшая ошибка — и пропадают колорит, оттенки, нюансы. А разность ударений! Писать стихи по-русски мальчику, обучавшемуся в украинской школе, намного труднее, чем ребятам, получавшим навыки родной речи в глубине России. Но то, что составляет препятствие для одного, становится опорой другому. Над ошибками Кукольника потешались, речь Гоголя вызывала восхищение. Между тем оба и в одно время учились в Нежинском лицее. Кульчицкий принадлежал по рождению к старинной русско-украинской интеллигенции. В роду его были ученые, писатели, общественные деятели. Русский и украинский языки он знал с пеленок, и они счастливо дополняли друг друга в его поэтической речи. Лучшим примером будут его стихи, где соединяются «русское до костей», «советское до корней» и «украинское тихое слово».


И пусть войдут

и в семью и в плакат

слова,

как зшиток

(коль сшита кипа),

как травень в травах,

як липень

в липах,

та й ще як блакитные облака!

О, как

я девушек русских прохаю

говорить любимым

губы в губы

задыхающееся «коххаю»

и понятнейшее слово

«любый».


Замечу, что в молодости мы учились не только у старших, а — в еще большей степени — друг у друга. И я в своих «Польских стихах», где языки близких народов соединяются в общем славянском русле, все время мысленно оглядывался на Кульчицкого. Приведу, как параллель, хотя бы такие строки:

Перед вислинскими мостами,

Вспомнив речи забытой звон,

Снова губы зовем устами

И очами глаза зовем.


Принцип один и тот же.

Кульчицкий любил ссылаться на Хлебникова как на одного из своих учителей. Думается, что ближе всего ему была языкотворческая стихия поэта. Она отвечала собственным устремлениям Кульчицкого, упорно раздвигавшего свой речевой горизонт.

Однако наиболее заметным истоком стихов Михаила Кульчицкого была поэзия Маяковского. Никто из нас, конечно, не мыслил себя без нее, но Кульчицкий и Луконин каждым новым стихотворением подтверждали свою близость к поэту, которого мы считали «первым из первых».

Люди, близко знавшие Маяковского, говорили, что Михаил напоминает им поэта времен «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночника». Ранние портреты «красивого, двадцатидвухлетнего» действительно несут признаки сходства. Однако без всяких сравнений крупная выразительность черт, сосредоточенность тяжеловатого взгляда, эдакая свободная громоздкость — вот что сразу запоминалось в Михаиле. Но сосредоточенность то и дело разгрохатывалась в смехе, тяжеловатость сменялась насмешливостью, громоздкость переходила в изящество. Кульчицкий был, что называется, видным человеком, и, где бы он ни появлялся, на него обращались взгляды. Помогал тому и высокий рост.

Для талантливых людей многое значат хорошие образцы. Бесталанных они могут погубить вконец. Говорю, конечно, о поэзии, расширительного значения придавать моему определению нельзя. Я знал многих подражателей Маяковского и Есенина, всегда это было грустное зрелище. Одни все время ходили на цыпочках и, несмотря на природный дискант, говорили басом, другие... даже вспоминать не хочется.

Образцом для Кульчицкого был Маяковский. Внешним и внутренним, поэтическим и политическим. Впрочем, с оговорками в отношении к поэзии. Здесь вносились дополнения и поправки за счет других учителей — Хлебникова, Пастернака, Сельвинского. Меньше всего чувствовался Пастернак, разве что иногда в синтаксисе. Есенин тоже откладывался: человек с образным мышлением, да еще богатый эмоционально, пройти мимо него не мог. «Есенинские голубые стихи» недаром вспомнены Кульчицким в «России». Но Маяковский, повторяю, был постоянным образцом. Стихи о нем, носившие подзаголовок «Последняя ночь государства Российского», читались Михаилом как программные на всех поэтических вечерах. Действие в стихах происходит в ночь штурма Зимнего, и слова Маяковского «эхом в далеких ночах» поддерживаются «Авророй».

Маяковский воспринимался Кульчицким прежде всего как поэт коммунизма. В то время вокруг Маяковского вспыхивали споры, любовная лирика противопоставлялась политической. Для нас, и в первую очередь для Михаила, разнотолкований не было. Поэзия Маяковского ощущалась единым целым с партийно-советской доминантой. Наиболее серьезным свершением Михаила Кульчицкого была поэма «Самое такое». Под ее названием в скобках стояло — стихи о России. Поэма удивительная по размаху, душевному простору, пространственному воображению. И удивляющая до сих пор почти пророческой точностью главных поэтических формулировок. Соотношение патриотизма и интернационализма, диалектическое их единство — основная тема поэмы. Для нас тогда, накануне войны, этот вопрос имел первостепенное значение. И стихами Кульчицкого мы сами себе ответили на него.

В напряженной тишине аудиторий звучали тревожные строки, чтобы взорваться громом аплодисментов.


Уже опять к границам сизым

составы

тайные

идут,

и коммунизм опять

так близок —

как в девятнадцатом году.


Слава, пропетая России в начальных строфах поэмы, разрасталась в апофеоз интернационализма, поднятого на знамя «поколением Ленина». Наша отчизна виделась в стихах:


как зерно,

в котором прячется поросль,

как зерно,

от которого начался колос

высокого коммунизма.


Трудно поверить, что еще накануне войны двадцатилетний парень мог, глядя в далекие годы, со спокойной уверенностью сказать:


Только советская нация

будет

и только советской расы люди.

Ощущение советского народа как новой исторической общности людей вызревало в нашей стране на протяжении всей ее послеоктябрьской истории. И строки Михаила Кульчицкого — одно из сильных тому свидетельств и подтверждений.

Здесь, чтобы резче начертить главную линию поэмы, я поневоле опираюсь на ее основные формулировки. В самой же поэме поэтическое разрешение темы дается в соединении разноязычных слов, во взаимопереходе лирических объяснений, услышанных и угаданных на разных концах земли. «Вокругшарный ветер» веет над родиной коммунизма, слияние патриотической и интернациональной идеи становится настолько полным, насколько оно было полным в золотых ребятах сорок первого года.

Михаил Кульчицкий был человеком больших мерок, и с этими мерками подходил он ко всякому явлению. Предвоенная молодость романтизировала действительность, прошлое и будущее, самое себя. Но тут же отталкивалась от романтики, страшилась прослыть сентиментальной, подсмеивалась над выспренностью и ходульностью. Быстрым поветрием прошел над ней Багрицкий, после финской кампании произошло резкое отталкивание от него. В значительной степени несправедливое: покойный поэт был, конечно, неповинен в розово-голубой интерпретации своей поэзии. А именно такую окраску придавали ей восторженные эпигоны 30-х годов.

Кульчицкий романтику брал по большому счету, взглянув на нее просторным взглядом. «А я — романтик. Мой стих не зеркало — а телескоп». И дальше: «Я романтик — не рома, не мантий, не так, я романтик разнаипоследних атак». Довольно точное самопрограммирование. Телескопичность вбирала в себя укрупненность восприятия, широту охвата событий, намеренную гиперболизацию чувств и действий. «Разнаипоследние атаки» виделись где-то на «речке Шпрее», пророчески заблиставшей в стихах Павла Когана. Молодые поэты тогда все время дополняли друг друга, ощущение событий было общим, предвидения опирались на него. Кстати говоря, чувство общности поколения вгнездилось во всех нас очень глубоко. Теперь уже можно сказать — навсегда. Михаил посвятил стихи не вернувшемуся с финской войны Н. Турочкину (Отраде). Они заканчиваются строками:


Война не только смерть.

И черный цвет этих строк не увидишь ты,

Сердце, как ритм эшелонов упорных:

При жизни, может, сквозь Судан, Калифорнию

Дойдет до океанской, последней черты.


Я повторил эти строки в Лос-Анжелесе. Позади был Судан, где мне пришлось незадолго перед тем побывать. Вокруг расстилалась Калифорния, впереди — Тихий океан. Рядом стоял Михаил Луконин, ближайший товарищ Коли Отрады, свидетель его гибели. Прозвенела печальная и торжественная нота. Поколение пронесло эти стихи, память о своих чудо-первенцах «до океанской, последней черты». Не при жизни Отрады и Кульчицкого, но при жизни луконинской и моей. А это, собственно говоря, одно и то же.

Михаил Кульчицкий был родом из Харькова, и в сравнении с ним мы чувствовали себя северянами. Но у него впрямь была совсем другая манера держать себя, чем у нас. Он был непосредственнее, веселее, остроумней. Павел Коган остроты ценил, но сам острить не умел, шутки его носили тяжеловесный характер. Земляк Миши — Борис Слуцкий — острил резко и порой обидно. Кульчицкий беспрестанно сыпал шутками, остротами, веселыми россказнями, но все это напоминало дружескую толкотню в студенческом коридоре во время перемены. Постаревшие сверстники его до сих пор вспоминают о нем оглушительно смешные истории, но их нелегко перенести на бумагу, оставим их для посмертных мемуаров.

Внутренняя несвязанность и жесткая дисциплина — так я начал свой рассказ. Речь идет, прежде всего, о самодисциплине. Литературный институт строгостями не отличался. Директором тогда был Андрей Лукьянович Жучков — человек мягкий, добрый, покладистый. Единственно, чем он тревожился, — локализацией студенческих выходок. Лишь бы не узнал Фадеев, а там — трава не расти. Последний год перед войной я был секретарем комсомольского комитета, вначале вторым, потом первым, и являлся, так сказать, представителем студенческой массы перед директорскими очами. Все конфликтные дела решались с моим участием. И способ их решения был, в общем, однозначен. «Гнать за такие вещи нужно. Беспощадно гнать из Литинститута». — «Талантливые люди, Андрей Лукьяныч...» — «Все здесь талантливы. Узнает Фадеев, голову с меня снимет». — «Не узнает, я с ними поговорю, чтоб не болтали. А мы их по комсомольской линии пропесочим». — «Ну, разве что так...»

Несколько раз попадался Кульчицкий. Однажды он проштрафился слишком уж сильно. Жучков не поддавался ни на какие уговоры. Тогда я посоветовал: «Вы не человек, а кремень. Раз ничем вас не поколеблешь, пишите приказ об исключении и положите его в ящик. Получит история огласку, вы его прикрепите на стенку, не получит — порвете». Кремень дал трещину, об истории никто не узнал, приказ не появился. Патриархальность нравов кажется теперь легендарной.

Со стороны мы выглядели, наверное, незанятыми людьми. Посещение лекций полусвободное, за пропуски никто не берет за шиворот, ограничиваются замечаниями. Вечера — чтение стихов — либо на литобъединениях, либо в общежитии, либо на квартирах. Стипендии и случайные получки за чтением стихов уполовиниваются в шумных заведениях, прежде всего в известном баре номер четыре на Пушкинской площади. А тут еще первые встречи и первые расставания с единственными и неповторимыми на бульварах, у памятников, в театральных подъездах. Долго спустя я вспомнил об этом времени в коротком стихотворении «Снегопад»:


Ах, как он плещет, снегопад старинный,

Как блещет снег в сиянье фонарей.

Звенит метель Ириной и Мариной

Забытых январей и февралей.


Звенит метель счастливыми слезами,

По-девичьи несведуще звенит,

Мальчишескими крепнет голосами,

А те в зенит...

Но где у них зенит?


И вдруг оборвались на верхней ноте,

Пронзительной, тоскливой, горевой...

Смятенно и мятежно, на излете

Звучит она над призрачной Москвой.


А я иду моим седым Арбатом,

Твержу слова чужие невпопад...

По переулкам узким и горбатым

Опять старинный плещет снегопад.


Стихи, как всегда, лучше передают ощущение «призрачной Москвы», которое я с трудом пытаюсь передать в прозе. Мальчишеские голоса действительно поднимались в зенит и впрямь оборвались на верхней ноте. Верно ли чувство «призрачности»? Для меня, как это ни горько, да, верно. Когда наугад я пробую вспомнить тот или иной предвоенный день, память все время сталкивает меня с милыми тенями. Вот со Львом Коганом (однофамилец Павла) мы поднимаемся от Охотного ряда вверх по улице Горького. «Зайдем к Севке Багрицкому?» — «Я с ним не знаком». — «Большое дело! Познакомишься». И мы стучимся в дверь дома по проезду МХАТа, нам открывает заспанный темноволосый паренек: «Умаялся после репетиции, вздремнул, хорошо, что разбудили». Мы знаем, что репетиция шла в Арбузовской студии, о которой уже идет разговор по Москве. Севка начинает с жаром рассказывать о ней, круглое лицо оживляется, он гормя горит «Городом на заре» — первой и последней пьесой юного театра. Мы сами через несколько дней встретимся с молодыми артистами. «Моя всесветная родня повсюду пробует дороги», — пишу я в то время. Всесветность пока замыкается в кольце «Б», но не перестает для нас ощущаться именно всесветностью. Потом начинаем читать стихи. Севка свои страшно воет, но, не смущаясь, заявляет, что как раз так читал его отец. Наша ирония окрашивается в почтительность: «Сам Багрицкий!» Это еще до «отталкивания» от него. Стучатся в дверь. После короткого разговора в передней наш юный хозяин появляется с кошелкой. «Юрий Карлыч зашел, принес молока, будто я маленький. У меня кое-что покрепче есть». И, поставив кошелку на пол, тянется за книжный шкаф, вытаскивает «Цинандали». На Олешу мы молимся и досадуем, что не выскочили вместе с Севкой в переднюю, хоть краем глаза поглядеть на автора «Зависти». Пьем легкое вино, за окном зимний вечер, медленно падает снег.

Никого из них давно нет на земле. Призрачный вечер, призрачная Москва. И все-таки все во мне протестует против своего собственного определения! Ведь этой призрачностью наделили живых людей только годы. А их можно снять, как покрывало с зеркала, и, раздвинув стеклянную поверхность, войти в зазеркальный мир. Войти, наскоро пожать горячие руки друзей, с полуслова продолжить прерванный разговор. «Пойдем к Павлу, Миша»... И Кульчицкий не ответит, что тот лежит под Новороссийском, и не скажет о себе, что трудно встать из приволжской земли. Он просто откликнется: «Пойдем».

Путешествие в зазеркалье — не такова ли встреча с молодостью в моей памяти? Тоже печально, но печаль словно вечернее облако, темное посредине, светлое по краям.

Возвращусь, однако, к повествованию. Видимость незанятости была только видимостью. Борис Слуцкий в своем предисловии к посмертному сборнику М. Кульчицкого «Самое такое» тысячу раз прав, говоря о трудолюбии своего давнего товарища, о его ежедневной четырнадцатичасовой работе. Непрестанный труд, перечеркнутые строки ложились на перечеркнутые и покрывались спеженаписанными. Стихи, стихи, стихи. Десятки, сотни, тысячи прочитанных страниц. Столбцы заученных наизусть строф. И — следствие жизненной необходимости — работа на стройке, на сортировочной станции подсобником и грузчиком. Надо было прирабатывать, денег всегда не хватало; каков бы ни был литинститутский режим, нужно было учиться, готовитвься к зачетам, сдавать экзамены. Выручала жесткая самодисциплина, без нее все бы рассыпалось. И эта самодисциплина была в высшей степени свойственна Михаилу Кульчицкому.

Была она присуща и другим. Всем нам, хотя, может быть, в меньшей мере, чем Мише. Тот же Борис Слуцкий одновременно учился в Юридическом институте, Литинститут был его вторым вузом. Павел Коган преподавал историю в одной из московских школ. Другие ребята тоже не сидели сложа руки. Это, конечно, сверх каждодневной, чуть не круглосуточной (некоторым даже во сне снились стихи) поэтической работы. И потом у каждого были свои планы, реализация которых тоже заполняла время. Недавно, роясь в старых бумагах, я наткнулся на свое давнее расписание. Чего только в нем не было! Стадион — сдать оставшиеся нормы ГТО II степени. Парашютный кружок. Музей западной живописи — остановиться на Гогене. Экзамен по русскому театру 18 в. в ГИТИСе. Свидание с Н. Литкружок в Гослитиздате. Чтение стихов на семинаре Сельвинского. Вечеринка в усачевском общежитии (перечень участников). Дописать главу в поэму. Комсомольское собрание. Все здесь перемешано — стадионы, свидания, музеи, стихи, все разбросано на несколько дней, все успевалось.

Очень много читали, ходили по музеям, концертам, спектаклям. Занимались военизированным спортом: «Пригодится в будущем!» Спорили на вечерах и вечеринках, на литкружках, семинарах, собраниях. Умудрялись при этом учиться в нескольких институтах. Успевали влюбляться и звенеть стеклом на студенческих пирушках.

Если выделить в этой кажущейся пестроте одну главную линию, она найдется без труда. Постоянным фоном нашей жизни была подготовка к войне. Война входила в наше сознание как некая непререкаемость. Год-два, но обязательно начнется. Пакт с Германией никого в заблуждение не вводил. 22 июня, конечно, явилось неожиданностью, но приближение грозы ощущалось всеми. Многие ожидали ее осенью, после уборки урожая. Все повернулось иначе.

По трагическому совпадению, стихов того времени больше всего осталось именно от Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого, погибших после на фронтах. Многие строки Михаила затерялись. Не говоря уже о тетрадях стихов, пропавших в военном училище, исчезли стихи, которые читались им повсюду. Помню, весной сорок первого я спорил с Мишей по поводу его стихотворения «Нестор-нетописец». Стихи были хлесткими, веселыми, остроумными. Летописцу XI века доставалось с позиций ХХ за искажение истинных событий. Поэтому «нето», а не «лето». Мы стояли в литинститутском дворике, солнце било в глаза, я корил Кульчицкого за исторический нигилизм, он, хохоча, огрызался. В посмертных публикациях я этих стихов не встречал.

Сколько бы он мог написать! Последние сохранившиеся его строки были горько строгими:


Не до ордена.

Была бы родина

с ежедневными Бородино.


«Ежедневные Бородино» начались после его гибели. Над ним уже тогда стоял «мрамор лейтенантов, фанерный монумент» где-то в приволжских степях. Долго не верилось, что это так.


Я верю: невозможное случится,

Я чарку подниму еще за то,

Что объявился лейтенант Кульчицкий

В поручиках у маршала Тито.


Невозможное не случилось, и строки, написанные мной спустя год после смерти Кульчицкого, остались свидетельством еще одной неоправдавшейся надежды.

А теперь о надеждах оправдавшихся. Михаил Кульчицкий по своим задаткам яркой поэтической талантливости, соединенной с дьявольской работоспособностью, мог бы занять одно из первых мест в нашей поэзии. Этому помогли бы такие качества, которые встречаются в сочетании крайне редко: природное чувство слова и ритма, широкий мыслительный горизонт, живое ощущение современности. Но и то, что он успел сделать, весьма значительно. Среди поэтов своего поколения он наиболее четко и объемно воплотил в поэзии единство патриотической и интернационалистической идеи, характерное для предвоенной молодежи. Поэзия Кульчицкого не стала самозамыкающимся явлением, ее живыми соками питалась вся поэзия фронтового поколения.

А можно —

долго мечтать

про коммуну,

а надо думать —

только о ней,

и необходимо

падать

юным

и — смерти подобно —

медлить коней!


Почему же все-таки «необходимо»? Никак не хочется с этим смириться...


Загрузка...