Многое в моей жизни значил Крым. Самая ранняя память тихими вспышками освещает неимоверно далекий год. Ведь я помню себя трехлетним... В 1923 году у мамы оказались затронуты легкие, и ей выхлопотали путевку в южный санаторий на поправку. Он находился в Симеизе, и вот, вместе с маленьким сынишкой, молодая москвичка отправилась в путь. Тогда это действительно был путь, и в Харькове к поезду прицепили теплушку с пулеметной командой. По украинским степям еще гуляли банды, и военное сопровождение вынуждалось необходимостью. Мама вывела меня на перрон, где красноармейские богатырки с широкими пятиконечными звездами и длинные шинели со знаменитыми «разговорами» стали моим первым воспоминанием по дороге в Крым. Вторым стало море, опрокидывающееся из-за Байдарских ворот, куда на полном ходу вылетела наша машина. Впечатление моря, похожего на синюю стену, валящуюся сверху на нас, удержалось на всю жизнь. Машина была открытая, и вслед за синим морем поглотили взгляд алые маки на придорожном склоне. Потом приключилась авария, у машины соскочило колесо — и мы чуть было не загремели под откос. Это было тоже интересно, опасность я еще не умел представить и с любопытством наблюдал ее отражение на лицах взрослых.
В санатории нас поселили вместе с одной из наших попутчиц в поезде и машине. Она приехала в Крым с девочкой, моей сверстницей. Детей — ее и меня — однажды сфотографировали вместе. Пожелтевшую любительскую карточку много лет спустя мне показала мать моей дочери. «Вот где в первый раз мы встретились». Так что Крым в моей биографии впрямь значил многое.
В глубокой неразличимой мгле солнечные лучи выхватывают зеленые лужайки. На этих островках памяти все тщательно прорисовано и умыто прохладной утренней росой. Помню на желтых дорожках парка себя, повторяющего волшебную формулу «Сережа хороший мальчик». Говорил я о себе в третьем лице, видимо не решаясь разрушить ткань прекрасной фразы, услышанной от взрослых. Я был важным мальчиком, и самоуважение переполняло меня, как неизбежный утренний стакан, налитый всклень теплым молоком. Молоко было козье, вкус у него был отличный от коровьего, более острый, и это сперва не нравилось, а потом мы с мамой привыкли к нему, только подавай.
Загадочной картинкой встает точильщик, поставивший свое точило на прибрежных камнях. Почему именно там? Рядом был кухонный флигель, как после объяснила мама. Но отчего задержалась более чем на полвека в памяти задорная фигура мастерового? Веселые искры из-под лезвия, сверкающего на солнце, — вот, наверное, отгадка. Труд тоже представал перед мальчиком в праздничном облике.
Из таких бликов и вспышек, освещавших разрозненные картинки, сложилось воспоминание об этом далеком годе. Память, конечно, ранняя: наш приезд в Крым означен мартом 1923 года и, значит, мне тогда было три года пять месяцев. Но и это не предел. Рубеж сознания у меня еще дальше. Раскачивающийся вагон, освещенный путейским фонарем, а в его колеблющемся свете — лежащие вповалку на полу мужики и бабы. Человек в солдатской шинели что-то кричит, показывая на меня, и я, не зная, угроза в этом крике или сочувствие, крепче прижимаюсь к отцу, держащему меня на руках. Это теплушка 1921 года, наш переезд из Нижнего Новгорода в Москву. Мне тогда меньше двух лет, а точнее — год восемь месяцев. Трудно поверить, но факт остается фактом. Вспомните Толстого, он помнил, как его пеленали. Скажут, эк куда хватил, Толстой... Но память, как известно, не дает патента на гениальность. Просто одно из свойств человеческой психики, и у одних оно развито лучше, а у других хуже.
Вся присказка с Симеизом станет понятной, если я покажу детей, снятых на любительской фотографии 1923 года, спустя семнадцать лет. Теперь это юноша и девушка. Они не росли вместе, крымский эпизод мог так и остаться эпизодом, не получившим продолжения. «А кто это рядом с тобой, Нина?» — «Так, какой-то мальчик». Впрочем, их родители были знакомы. Отцы служили в одном учреждении, матери изредка встречались. Но семья девочки катастрофически распалась. Рано умерли отец и мать, она осталась на руках тетки.
Судьба свела выросших детей в одном вузе, на одном факультете. Только отделения оказались разными. Он учился на филолога, она — на искусствоведа. Познакомились на одной из студенческих вечеринок. Стали делиться недолгими воспоминаниями. Влюбленности сопутствует радость совпадений. «Я люблю Лермонтова». — «Я тоже». — «Я люблю коньки». — «Я тоже». — «Я не переношу анекдотов». — «Я тоже». Обнаруженная в старой папке фотография показалась знаком судьбы. Символическим и предопределяющим. Оставалось снова взяться за руки, как семнадцать лет назад.
Вместе поехали в Крым. Сошли в Бахчисарае, по горной дороге направились к Яйле. На Ай-Петри в безлюдном ресторане подняли бокалы за свое обручение. По сосновой крутизне спустились к морю. Пытались в Симеизе найти детские воспоминания. Санаторий показывался то здесь, то там... Кажется, нашли!
До сих пор шли пешком, на Южном побережье стал помогать автотранспорт. Алупка, Ялта, Алушта, Судак. В те благословенные времена везде можно было достать гостиничный номер. Без заказа, звонков, важных документов. В Алуште встретили Левку Когана, своего ифлийского приятеля. Он стал нашим попутчиком. В Судаке задержались, а Лев поехал в Старый Крым. Оттуда телеграмма: «Захворал, нахожусь в больнице». Сразу снялись, помчались следом. Лева уже выздоравливал. Уговорились встретиться в Коктебеле. Возвращаясь от товарища, попали под яростный летний ливень. Бросились в первое попавшееся парадное. Огляделись. На двери вывеска: «Загс».
«Вот это и называется судьбой», — сказал мальчик. Девочка наклонила голову. До сих пор она возражала против официального закрепления их объятий: «Нам и без того хорошо». Но тут судьба прямо-таки навязала несколько шагов до стола с зеленой клеенкой, откуда они ушли с влажными печатями в развернутых паспортах. Регистрация браков до войны происходила быстро, решительно, без оглядки.
А потом через армянский монастырь, в котором тогда шумел пионерлагерь, лесной дорогой в Коктебель.
Мальчик познакомил свою юную жену с Марьей Степановной Волошиной. Та сумела подчеркнуть торжественность момента, поместив молодую чету под бюстом Таиах, египетской царицы, освещавшей своей улыбкой волошинскую мастерскую.
Какое это было счастье — пробуждаться от первых солнечных лучей в Доме поэта! Откроешь ставни — и утреннее солнце побежит вверх по портретам и пейзажам, по книжным полкам, до высокого потолка. Вслед за солнечным лучом взбежишь по лестнице на верхнюю террасу — и дымное серо-голубое море бросится тебе навстречу. Налево мыс Хамелеона и полынные холмы, на одном из которых могила Волошина. Направо Кара-Даг, Святая, Сурююк-Кая— три горных коктебельских дива. И какая радость показывать, называть, объяснять знакомые тебе приметы милому и нежному человеку, прижавшемуся к твоему плечу.
В огромной библиотеке Волошина я нашел маленькую книжку, открывшую мне новую правду о моей подруге.
Бухты изрезали низкий берег,
Все паруса убежали в море,
А я сушила соленую косу
За версту от земли на плоском камне.
Ко мне приплывала зеленая рыба,
Ко мне прилетала белая чайка,
А я была дерзкой, злой и веселой
И вовсе не знала, что это — счастье,
В песок зарывала пестрое платье,
Чтоб ветер не сдул, не унес бродяга,
И уплывала далеко в море,
На темных, теплых волнах лежала.
Когда возвращалась, маяк с востока
Уже сиял переменным светом
И мне монах у ворот Херсонеса
Говорил: «Что ты бродишь ночью?»
Ахматовские стихи передавали ощущение чужой юности на том же море, на том же берегу. Нас разделяли триста верст и двадцать пять лет. Но чужая юность становилась нашей, когда я глядел на низкий коктебельский берег, когда переходил, огибая Кара-Даг, из бухты в бухту, когда смотрел в глаза своей «дерзкой, злой и веселой» девочке. Не сверяясь со стихами, но так же, как в стихах, она зарывала в песок пестрое платье, перед тем как мы заплывали. И мы лежали на темных и теплых волнах и даже в море держались за руки.
Черты раннего ахматовского портрета тоже напоминали черты подруги. Впрочем, тогда я узнавал их всюду — в волнах, облаках, скалах. Первое найденное соответствие вызвало другие, третьи... Ахматовские стихи сопровождали нас не только на крымском берегу, а в дальней дали — на московских порогах и улицах, на ленинградских площадях, на российских просторах. Сопровождали и тогда, когда довоенный Крым стал зыбким фантастическим видением, когда над землей загрохотала война, когда мальчик и девочка, безвозвратно повзрослев, оттолкнулись друг от друга. И здесь чаще всего приходили на ум горькие строки:
Не тайны и не печали,
Не мудрой воли судьбы —
Эти встречи всегда оставляли
Впечатленье борьбы.
Но это долго после. А пока, держась за руки, как семнадцать лет назад, они шли по предвоенному бытию. В Москве их встретили удивленно и обрадованно. Так обычно встречают первые студенческие браки. Случилось в шутку, а потом всерьез заняться... Долго приискиваю окончание фразы. Пожалуй, лучше всего, без оглядки, с бухты-барахты: заняться рожденьем новой поэтессы. Нина стихов не сочиняла. Почему бы не сочинить за нее? Тем более что нужно перетащить ее из ИФЛИ в Литинститут, куда без стихов не принимают. На первых порах нам в этом помогал близкий товарищ, но вскоре отстал, видя, что дело идет и без него. А мы, подогреваемые неугасшим жаром давних мистификаций от Клары Газуль до Черубины де Габриак, стали, хохоча, разыгрывать веселую игру. Что двигало нами? Молодость и беззаботность. Ведь основным мотивом перехода из ИФЛИ было отсутствие стипендии, которую перестали выдавать Нине, получившей в новобрачной кутерьме две тройки на зимней сессии.
Очень многим заморочили мы голову. По принятому обычаю новая поэтесса стала читать стихи для знакомства и оценки старым поэтам. Ни одному из них не было тогда пятидесяти, но нам они казались людьми преклонного возраста. Асеев, Сельвинский, Луговской, Кирсанов... Кстати говоря, последний, совсем незадолго до смерти, остановил меня в ЦДЛ и, заговорщицки щурясь, сказал: «А я, знаете, разыскал в давних папках стихи той поэтессы. Ну, знаете, за которую вы сочиняли». Седым одуванчиком склонил он голову набок, плутовски поглядывая на меня. Семен Исаакович любил подобные кунштюки, и, когда мистификация пришла к завершению, ему, одному из первых, я сообщил об истине.
Стихи поэтессы нравились, она безо всякого труда была принята в Литинститут. Надо подчеркнуть, что творческий ее образ, по нашему замыслу, вырастал из действительного облика двадцатилетней искусствоведки, экскурсовода, гида. Конечно, приходилось писать с учетом ахматовской и цветаевской поэзии, но чаще отталкиваясь от них, а если приближаясь, то с необходимой корректировкой. Почему я говорю «мы», ведь Нина стихов не сочиняла? Да потому, что каждая строфа, а то и строка выверялась на слух вместе с ней, ее интонация сквозила в любом стихотворении, написанном от лица поэтессы. Для примера приведу одно из наиболее часто читавшихся стихотворений:
В ТРЕТЬЯКОВКЕ
Ну, что мне делать неприрученной,
Когда опять вести поручено
Два коллектива брадобреев
По Третьяковской галерее.
И я веду свою экскурсию
По удивительным по залам,
Где запорожцы пишут в Турцию
И где грозят еще хазарам.
Где вырублены и где срублены
Хлыстовским срубом рамы Врубелевы
И где горят его полотнища,
Как изуверовские огнища.
И вдоль стрельцов, и вдоль Березова,
Где за боярыней Морозовой
Глаза бабенок черномазых
Предвосхищают Карамазовых.
Где в праславянскую Америку
Играют Рюрики у Рериха,
Где размалеванной малявою
Кружится красный холст Малявина.
Я объясняю и распутываю,
Устану за день и, расслабленная,
Лаврушинским. В Московский март.
В распутицу,
Где краски красочней прославленных.
Сверстникам новая поэтесса тоже пришлась по душе. Данин (он представлял тогда молодую критику) безудержно хохотал над строками ‹«где в праславянскую Америку играют Рюрики у Рериха». Павел Коган, поругивая некоторую легкомысленность стихов, одобрительно отзывался о самостоятельности почерка поэтессы. Кульчицкий свое отношение выразил в одной фразе: «Нашего полку прибыло».
Стихи поэтессы чуть было не прорвались в печать. Они были набраны в одном из журналов, но в последний момент номер переверстали и стихам не нашлось места. А там — война. Война разбила, перевернула, искалечила столько судеб, что разрыв между двумя молодыми людьми вряд ли мог остановить внимание. А впрочем, черт его знает... Драма не перестает быть драмой, даже если она включена в трагедию. Оторванный палец будет донимать тебя несусветной болью в разгаре смертоубийственного сражения. Так и в этом случае. Да еще разрыв на расстоянии, в письмах. Ждешь и ждешь ответа... Много стихов было написано в ту пору.
Мы дни раздарили вокзалам,
И вот ворвалось в бытие
Пургой, камнепадом, обвалом
Второе рожденье твое.
Рожденная гордой и горькой,
Прямая, как тень от угла,
Ты руку, иконоборкой,
На бредни мои подняла.
Ты напрочь уходишь, чужая,
И впору занять у тебя
Любить, ничего не прощая,
Прощать, ничего не любя.
Но, вслед поглядев исподлобья,
Целую следов твоих прах,
Мое бытовое подобье
На стоптанных каблуках.
Странная штука поэзия! Каждая строка здесь вроде была пережита, но ахматовское «на стоптанных каблуках» так органично включилось в мое собственное, что я даже не заметил вторжения. Потом стал ощущать, но не сразу, а исподволь, как нечто пришедшее извне. Ну конечно же Ахматова!
В этом сером, будничном платье,
На стоптанных каблуках.
Из стихов, написанных в далеком-предалеком 1912 году. Так снова коснулась нас ахматовская муза, но на этот раз не соединяющим, а разъединяющим перстом.
Концовку стихотворения я, естественно, переписал:
Обугленный взгляд исподлобья!..
Не сдержит ни шепот, ни крик
Мое бытовое подобье,
Мой грустный и вечный двойник.
Ничьи слова не сдержали, долго спустя, упрямую женщину, когда она навсегда покинула землю. Но это долго-долго спустя, а тогда, несмотря на подлинный разрыв подлинных молодых людей, нереальная поэтесса требовала реальных стихов. Надо было поддерживать свою литературную репутацию в творческом кругу, в творческом семинаре, в творческом институте. Первые два курса можно было отговариваться заботами о новорожденной дочке, а дальше... Несколько стихотворений поэтесса получила по полевой почте, прорехи были заштопаны. Подступала пора писать дипломную работу. Поэты должны были предоставлять книги или циклы стихов. Армию, в которой я служил, отвели на отдых, времени оказалось достаточно, и цикл стихов, описывающий разрыв от лица разрывающей, складывался быстро и споро. Последняя возможность опоэтизировать разлуку, уход, разрыв была до конца использована мной. Сочинять стихи, обращенные к самому себе, да еще от лица уходящей женщины, для поэтов дело редкое. Драматургам подобные ситуации встречаются чаще. Сочинялось нечто вроде такого:
Не надо сравнивать наугад
Меня ни с золой, ни с заревом...
Милый! Которую ночь подряд
Я сама с собой разговариваю...
…………………………………………
…………………………………………
В одной из арбатских уютнейших нор
Мы вывяжем брачные узы.
Все будет прекрасно, parole d‘honneur,
Как говорят французы.
Но не будет этого. Ветер
Воли темной подул невзначай.
Это сердце срывается с петель...
Прощай!..
На этом и оборвалась судьба поэтессы Нины Воркуновой, которая мелькнула метеором на предвоенном небе, видневшемся из окон студенческих аудиторий.
Вызывание духов всегда было увлекательной, но жестокой операцией. Дух молодости, повинуясь волшебной палочке, продирается через колючий кустарник, выросший на его пути за десятилетия. На колючках остается множество прекрасных вещей — надежды, самоуверенность, здоровье. А что говорить о беззаботности, риске, утренней улыбке... «В поступке не увидеть приключенья» сказалось мне однажды при сравнении теперешнего и давнего времени. Впору бросить волшебную палочку — привычный карандаш, да ничего не поделаешь, нельзя, профессия обязывает.
Профессия обязывает также вести свой рассказ, не упуская главных и соизмеримых величин, а что после любви может помочь повествованию, тема которого еще неясна читателю? Ленинград.
Летним утром 1943 года попутный грузовик домчал меня до Невского. «Домчал» слишком высокое слово для тряской езды, но не хочется прибегать к более точному «подбросил». Не вяжется это расхожее словечко со скорбной торжественностью города на Неве, раскрывшего в тот день передо мной свои улицы и площади. Ломоносовское учение о трех штилях протягивает ко мне через два века властные и строгие руки.
Горожанин по привычкам, памяти, жизнеощущению, я, видимо, страшно тосковал в волховских лесах по камню и асфальту большого города. Говорю «видимо», так как сам себе не отдавал отчета в неясном чувстве. И, лишь въехав на широкие ленинградские проспекты, всматриваясь в каменные громады домов, встречая взглядом нечастых прохожих в штатском, я вдруг понял, какая тоска в течение года щемила мне сердце. В Ленинграде я бывал еще до войны, и невская твердыня была мне знакома, но сейчас, конечно, все воспринималось заново. Не зря я шел с войсками Волховского фронта навстречу солдатам Ленинграда, прорывая вражескую блокаду. Военной легендой вставал он перед нами в приладожских деревнях, в синявинских торфяниках. Питерские рабочие, посланные заводами в наши войска, рассказывали о лишениях и воле ленинградцев, и мы знали цену их победоносному терпенью. Стихи Ольги Берггольц, прочитанные мною, называли по именам голод и смерть, мужество и доблесть.
Но за Ленинградом, рисовавшимся по этим представлениям, вставал другой город — Пушкина и Достоевского, Блока и Ахматовой. Оба города были едины, они проникали друг в друга, и это поразительное двуединство тревожило душу радостным и болезненным прикосновением.
И, стоя в кузове грузовика, опираясь ладонями о верх кабины, я повторял давно знакомые строки: пушкинские, блоковские, ахматовские:
Сердце бьется ровно, мерно,
Что мне долгие года!
Ведь под аркой на Галерной
Наши тени навсегда.
Сквозь опущенные веки
Вижу, вижу, ты со мной,
И в руке твоей навеки
Нераскрытый веер мой.
Оттого что стали рядом
Мы в блаженный миг чудес,
В миг, когда над Летним садом
Месяц розовый воскрес, —
Мне не надо ожиданий
У постылого окна
И томительных свиданий,
Вся любовь утолена.
Ты свободен, я свободна,
Завтра лучше, чем вчера, —
Над Невою темноводной,
Под улыбкою холодной
Императора Петра.
Ощущение последней строфы полностью совпадало с моим собственным. Мальчик и девочка, неумолимо повзрослевшие, расстались, и разрыв в письмах — написано пером, не вырубишь топором — упрочивал расставанье. «Ты свободен, я свободна». О следующих словах можно было поспорить: завтра могло оказаться много худшим, чем вчера. Могло вообще не быть этого завтра. Но в подобные вещи не хотелось верить, сознание не принимало таких мыслей, молодость под тугой гимнастеркой продолжала твердить свое заветное «завтра лучше, чем вчера». А тут еще «темноводная Нева» рядом и «улыбка холодная императора Петра» реет над тобой. Дорого бы я дал, чтобы вернуться к тому утру, возвратить то ощущение.
И еще одно стихотворение я готов был повторять без конца не только в этот краткий час въезда в город, но и во всю свою тогдашнюю питерскую жизнь.
Ведь где-то есть простая жизнь и свет,
Прозрачный, теплый и веселый...
Там с девушкой через забор сосед
Под вечер говорит и слышат только пчелы
Нежнейшую из всех бесед,
А мы живем торжественно и трудно
И чтим обряды наших горьких встреч,
Когда с налету ветер безрассудный
Чуть начатую обрывает речь.
Но ни на что не променяем пышный
Гранитный город славы и беды,
Широких рек сияющие льды,
Бессолнечные мрачные сады
И голос Музы еле слышный.
«Город славы и беды» встретил меня дружескими рукопожатиями и объятиями. С Берггольц и Прокофьевым я был знаком, предстояли первые встречи с Тихоновым, Инбер, Дудиным. Огромное значение для меня составило знакомство с Николаем Семеновичем и Марией Константиновной Тихоновыми. Их квартира на Зверинской до сих пор вспоминается мне лужайкой земли обетованной. Но об этом надо писать отдельно.
Во всех этих встречах незримой участницей мыслилась Ахматова. Она была такой же неотъемлемой частью города, как белые ночи, Адмиралтейство, сфинксы. И то, что ее не было в Питере, дела не меняло. Медный всадник тоже был заложен мешками с песком, но простертая рука его все равно угадывалась под песчаной броней.
А вы, мои друзья последнего призыва!
Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.
Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,
А крикнуть на весь мир все ваши имена!
Да что там имена!
Ведь все равно — вы с нами!..
Все на колени, все!
Багряный хлынул свет!
И ленинградцы вновь идут сквозь дым рядами —
Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.
Эти стихи мне прочитала впервые Ольга Берггольнц. Трагический пафос стихотворения был ей близок более, чем кому-либо. Каждая строка здесь дышит такой верой и гордостью, какой обладают, кажется, лишь небожители. И что очень важно, стихи эти обращены уже не к легендарному городу Петра, теряющемуся в дымке преданий, а к израненному, измученному, но живому и несдающемуся городу Ленина.
Давно отгремела война. И вот в середине 60-х годов мне выпало счастье встретиться с Поэтессой. Намеренно пишу это слово с большой буквы, никому другому не подобает больше такое обращение. Я в то время занимался поэзией в «Литературной газете». Она выходила еще на четырех страницах, места было гораздо меньше, чем теперь. Но поэзии, время от времени, предоставляли целую полосу. Мне хотелось на страницах газеты дать, последовательно, своеобразную антологию современной поэзии. Причем еще не печатавшимися стихами. Начиная со старших поэтов, кончая молодыми. Из этой затеи, к сожалению, ничего не вышло, но тогда, при возникновении замысла, она казалась легко выполнимой. Хотелось начать с Ахматовой. Она в эти недели находилась в Москве. Связался с ней через знакомых, она согласилась встретиться со мной.
Вполне понимаю Антона Павловича Чехова, не знавшего, в каких брюках ехать к Толстому. Брюк я, правда, не менял, их роль исполняли галстуки. «Черт его знает, наденешь пестрый, подумает — стрикулист. Наденешь коричневый, решит, что чиновник». Может быть, не буквально, но очень похоже выглядели мои сомнения перед отъездом. Давным-давно ничего подобного не испытывал. Но это, так сказать, комическая подробность, относящаяся к себе, а не к Поэтессе.
Жила она у своей московской знакомой, где-то около Стромынки. Милая женщина приветливо встретила меня в дверях и провела в гостиную. Много я слышал о внешности Поэтессы, но явь превзошла все ожидания. Я сам не раз называл ее после вдовствующей императрицей. Нет, скорее это была императрица правящая. Наверное, Екатерина в зените своего могущества, принимавшая от Потемкина торжественную весть о победе над Оттоманской Портой, выглядела так, как Поэтесса. Важный она была человек.
После короткого взаимопредставления я объяснил ей цель приезда. Она придвинула к себе стопу перепечатанных страниц и стала их разбирать. Пока она их перебирала, я молча вглядывался в ее черты, запоминая их раз и навсегда. Это было величавое лицо русской женщины, сильно тронутое восточной кровью. Видимо, «бабушка — татарка», о которой писала Поэтесса, распорядилась ее прекрасным профилем. Татарками в старину звали также кавказских горянок. Может быть, девушка, подобная лермонтовской Бэле, была у нее в родне. В эту минуту она встала, чтобы взять бумаги с соседнего столика. Величественный рост, осанка, поступь навсегда задержались в памяти. Куда там Екатерине!..
— Вот что я могу предложить вам, — услышал я низкий бархатистый голос.
Наступила моя пора перебирать страницы. Давно я помнил наизусть трагические строки короткого стихотворения, переданного мне на слух в кругу поэтов. И вот оно у меня перед глазами:
Ну, а меня ведет беда
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
Сколько нужно пережить, чтобы написать эти обнаженные страшные строки...
Я взял все, что мне предложила Анна Андреевна. Теперь я уже получил право называть ее по имени-отчеству. К стихам приложил переводы древнеегипетской поэзии.
Через неделю мы снова встретились с Поэтессой. Я привез гранки полос со своим вступлением. Оно было одобрено Ахматовой, и я, в сокращении, приведу его здесь.
«Что такое истинная поэзия? Люди влили немало воды в то вино, что когда-то было огненным. Высоким образцом ее является творчество Анны Ахматовой. Прошло уже более полувека, как она посвятила себя служению отечественной словесности. Русские музы избрали ее для соединительного рукопожатия классической и современной поэзии. «Прекрасное должно быть величаво», — утверждал Пушкин, а творчество Ахматовой действительно величаво в своих печалях и радостях. Человек сложной и трудной судьбы, она заслужила право на соответственно трагическое мыслеизъявление. Такое право мы отрицаем за людьми поверхностными, ибо оно у них не подкрепляется ни пережитым горем, ни глубокими страстями, ни, наконец, стихами, подобными ахматовским. Ряд этих стихов мы сегодня печатаем, и чуткий читатель поймет, что их целомудренная и гордая скорбь, родившаяся в тяжелые для страны годы, явление несравнимо высшего порядка, чем нервная раздраженность модной поэзии.
Читатель обратит внимание на блистательные переводы Ахматовой. Много тысяч лет назад люди любили, радовались и страдали столь же искренне и глубоко, как мы с вами, а может быть, сильнее и глубже. Самовластный луч поэзии, сквозя через века, соединяет человечество во времени. Золотыми пылинками в этом луче светят человеческие судьбы, запечатленные в строках, переведенных Ахматовой из древнеегипетских папирусов. Эти переводы по значению стоят в ряду высших достижений в этой области литературы.
Анна Андреевна Ахматова находится сейчас в зените творческих сил и заслуженной славы. Поэзия ее получила всемирную известность. В далекой Сицилии ей была вручена международная премия, присуждаемая ежегодно итальянцами одному иноязычному поэту. Родина Петрарки и Данте в ее лице отдала дань признательности стране Пушкина и Лермонтова. Англичане присудили ей почетное звание доктора Оксфордского университета. Мы, ее соотечественники, знаем и почитаем поэзию Ахматовой лучше и сильней, чем иностранцы. Мы воспринимаем ее как глубоко русское явление, яркий и гордый характер, смело противостоявший жизненным нсвзгодам и сохранивший веру в незыблемость добра на земле.
Перед вами — поэзия Анны Ахматовой».
Мои старания оказались напрасными. Подборка не увидела света. Причем не из-за каких-либо указаний и запрещений сверху, снизу или сбоку, а просто по редакционным несогласиям. Очень было досадно. И единственным напоминанием об этом несостоявшемся разговоре с читателем остались гранки полосы. Один экземпляр у Анны Андреевны, другой у меня. Да еще одно нужно добавить, самое, может быть, бесценное — царственную улыбку Ахматовой, читавшей с гранок свои стихи.
Когда Анна Андреевна возвращалась из Лондона через Париж в Москву, я встречал ее на Белорусском вокзале. «Там, где в 1913 году были саженцы, сейчас в Булонском лесу огромные деревья»,— говорила она о Париже. Я резко полюбопытствовал: «А что, тогда лучше было или хуже» — «Ни то ни другое, — ответила она, помолчав, — просто это было на другой планете».
Точкой отсчета для нее остался 1914 год, год начала первой мировой войны и переименования Петербурга в Петроград. Первое для нас сохранило значение, но второе... Однако Анне Андреевне оно казалось не менее важным, чем первое.
«Тот, кто не успел до августа четырнадцатого года совершить что-нибудь, тот, кто решил сделать что-либо после, никогда уже не успел, никогда уже не сделал», — сказала она однажды.
Мне очень хотелось послушать, как она читает собственные стихи. К моей радости, она охотно откликнулась на просьбу. Прочла она знаменитое:
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.
Читала она низким голосом, в торжественно-приподнятой интонации, разделяя слово от слова. Я пытался представить время, когда сочинялись эти стихи. Многие из близких Ахматовой людей поддались тогда искушающему голосу и оставили навсегда Россию. Судьба Родины оставалась судьбой Поэтессы, и чувство любви к России продиктовало не покидать ее никогда.
Мне кажется, что таким же чувством проникнуто стихотворение «Лотова жена», на которое редко обращают внимание. Оно создано в 1922 — 1924 годах и совпадает с порой легального выезда из СССР ряда художников, писателей, артистов. Выезда, для многих окончившегося эмиграцией.
По библейскому преданию, перед разрушеньем Содома и Гоморры праведнику Лоту с женой было разрешено покинуть город. При этом было запрещено оглядываться назад.
...Но громко жене говорила тревога:
Не поздно, ты можешь еще посмотреть
На красные башни родного Содома,
На площадь, где пела, на двор, где пряла,
На окна пустые высокого дома,
Где милому мужу детей родила.
Взглянула, и, скованы смертною болью,
Глаза ее больше смотреть не могли!
И сделалось тело прозрачною солью,
И быстрые ноги к земле приросли.
Кто женщину эту оплакивать будет?
Не меньшей ли мнится она из утрат?
Лишь сердце мое никогда не забудет
Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
Очень красноречивые стихи. Ради единственного взгляда на родную землю можно отдать жизнь... Нет, никогда не могла расстаться с отчизной Ахматова.
И спустя много лет при начале большой войны то же чувство неразрывности со своей землей вложило ей в уста четверостишие «Клятвы»:
И та, что сегодня прощается с милым, —
Пусть боль свою в силу она переплавит,
Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться никто не заставит!
А по завершении небывалых сражений дало ей обнажить светлое чувство великого счастья:
Победа у наших стоит дверей...
Как гостью желанную встретим?
Пусть женщины выше поднимут детей,
Спасенных от тысячи тысяч смертей, —
Так мы долгожданной ответим.
Итак, Любовь, Ленинград, Родина. Из этих трех величин сложилось в моем сознании имя Ахматовой. Я застал Анну Андреевну в короткую и счастливую пору ее позднего цветения. Пришло полное безоговорочное признание таланта Поэтессы. Всюду она встречала глубокое уважение, писательский съезд избрал ее в свой президиум. Она была окружена почтением и любовью, окружающие ловили каждое ее слово. Все это — уважение, почтение, любовь — Ахматова принимала как должное, и впрямь люди словно торопились отдать ей то, в чем долгое время отказывали.
Однажды вечером мне позвонили от Ардовых, где на этот раз остановилась Ахматова. «С Анной Андреевной плохо. Сердце...» Через четверть часа я сообщил, что больница готова принять ее. Трубка сказала: «Анна Андреевна наказала передать, что вы — милый...»
Это на расстоянии услышанное слово оказалось для меня последним словом Ахматовой.
Последним — если не считать стихов, звучащих во мне всегда и всюду.