Пелынь судеб человеческих


В Крыму стоял сухой и светлый июнь, серо-голубое море только набирало синеву, а ранние рассветы были холодны и прозрачны. Холмы вокруг поселка поросли полынью; нагретая за день солнцем, она пахла сильно и резко. Я написал о ней стихи, где называл ее «горчайшей и сладчайшею», но эти определения было бы вернее отнести к моему тогдашнему жизнеощущению. Перешагнув один порог, я стоял перед другим в коротком, но тревожном раздумье. Порогом этим была для меня финская война: я перестал быть мальчиком, но не стал еще мужчиной. И все же далекий до того мир взрослых становился уже моим собственным миром. Считанные недели, проведенные на войне и вылежанные в госпитале, показались мне если не годами, то месяцами. Дело было не в сроках, пережитое оказалось больше передуманного: пятидесятиградусные морозы, закоченевшие трупы вдоль лыжни, гибель лучших — самых лучших! — из нас, мокнущая гангрена, крики раненых — все это еще не улеглось и не перебродило во мне. И ведь такая катавасия свалилась на меня без всякого перехода... Вчера еще голубой дым студенческой вечеринки, строки «Синих гусар», тосты за романтику неизведанных дорог, а завтра — руки, примерзшие к «СВТ», хриплый голос отделенного: «Берегите патроны, нам еще пробиваться...», возвращение среди бесконечных сосен и елей по окаянным сугробам из рейда по тылам противника. Романтика, так ее перетак! Нет, с этим «взрослым миром» шутки плохи, стихами и тостами ему зубы не заговоришь...

Но ведь это только начало! Мы сами, записываясь добровольцами в лыжный батальон, смотрели на предстоящую кампанию как на разведку боем — большая война еще впереди. И она уже громыхает там, на Западе, докатится, наверно, и до нас, вопрос только в сроках... Тогда снова за винтовку, правда, кое-какой опыт уже есть, сразу не пропаду.

Такими были мысли первого, самого первого, но и самого живого ряда, а за ними вставали другие — большие и неповоротливые, — в виду которых все пережитое и твои друзья — да святится их память!— и ты сам, и вся финская кампания казались неприметными и незначительными. Нельзя сказать, чтобы я их страшился: в двадцать лет куда легче, чем в пятьдесят, справляться с вечными категориями, но с ними было трудно и неприютно. Зато они давали ощущение такого простора, что дух захватывало: на многие тысячи верст, во все стороны простиралась вокруг меня планета Земля, на многие тысячи лет назад и вперед от меня простиралось ее обозримое прошлое и необозримое будущее. Очень был я молод, и чудилось мне, что и Земля еще совсем молода, до удивительности и до фантастичности молода. Все тысячелетия, прожитые людьми до тех пор, слышались мною как короткая присказка к тому главному, что мне предстояло услышать.

А полынь на холмах пахла горько и сладко. Ветхий киевский профессор, старый весельчак, набредший на меня во время одной из своих ботанических прогулок, назвал ее неожиданным именем — артемизия. Слово угасшего языка вызвало в памяти жестокосердную, бледноликую богиню — тысячи лет назад, пустяки! — в жертву которой, на этих вот берегах, угрюмые тавры приносили потерпевших кораблекрушение путников. Но старик обращался с временами еще решительнее, чем я, совсем уж запросто: из гомеровских он перенес меня в допетровские, повторив тоже на угасшем языке старое изречение: «и преже суда чаемого излиася на нас пелынь судеб человеческих». И вскоре черный репродуктор, прибитый к телеграфному столбу возле поселковой почты, хрипло кашляя, прокомментировал это речение на современном материале: «Немецкие войска вошли в Париж».

В детстве, как почти все ребята с нашего двора, я собирал почтовые марки. Среди «заграманичных» (так произносили мы производное от «заграницы», подчеркивая его заданную экзотичность) часто встречались французские. По бесконечным сериям — синих, красных, желтых, лиловых, всех цветов и оттенков — дешевых марок стремительно проходила тоненькая женщина в развевающемся платье. «Марианна» — услышал я от взрослых ее имя и от них же узнал, что именно так называют французы свою Францию. Мне тогда очень понравилась такая родственная непринужденность, а французы в далеком далеке увиделись веселыми и добрыми людьми.

«Плохо теперь придется Марианне», — послышался за плечами женский голос. Обернувшись, я оказался лицом к лицу с произнесшей эти простые и печальные слова. У незнакомки были светло-льняные волосы, показавшиеся мне выгоревшими, но лицо ее еще не тронул южный загар, и, значит, она привезла их такими с севера. И уж конечно, с севера привезла она свои глаза, тоже лен, но не желтый, а голубой. Впрочем, это было впечатлением лишь от цвета глаз, а так они были прозрачны до самого дна. Взгляд их был прям, обнажен и бесстрашен до отчаянья.

Такая же обнаженность, такое же бесстрашие ощущалось в ее речах. А познакомившись, мы говорили с ней много и о многом. Она перед тем тоже перешагнула свой порог, и он был, пожалуй, потруднее моего. В мирном и тихом поселке она напоминала — белые волосы и голубое платье — отсвет какого-то бело-голубого, чуждого этой мирной тишине, пламени. И впрямь, жадное, раскаленное пламя жгло, не сжигая, ее душу. Она, как мне казалось, страшилась этого пламени, и сама где-то радовалась ему. Открытость в ней все время сменялась отчужденностью. Зная, что она носит в себе, она еще не знала, что ей поделать с этими ненасытными пламенами.


Знаю, чем меня пленила

Жизнь моя, красавица,

Одарила страшной силой,

Что самой не справиться.


Два разных, но в своей жестокой порубежности общих порога, которые мы перешли, вытолкнули нас с противоположных сторон на общую площадку. И, встретившись на ней, мы полуинстинктивно угадали друг в друге соучастников уже начавшейся трагедии. Нам определено было пережить ее порог, и в эти июньские дни 1940 года мы, споря и мирясь, отчуждаясь и сходясь, пытались приоткрыть хоть край завесы над ее будущими действиями.

Ольга Берггольц — так звали мою знакомую — читала мне свои стихи. Редкие из них нравились мне. Мы тогда —в МИФЛИ и Литинституте — все были в поисках и розысках. Поиски новых средств мысле- и чувствоизъявления в поэзии соединялись у нас с розысками уже найденного и забытого «стихотворного вооружения». И хоть на первом плане у нас стояло что сказать, но и вопрос о том, как сказать, был нам весьма важен. Значение этого «как» нами, конечно, чрезвычайно преувеличивалось — слабая рифма и стертый образ в одной строфе обесценивали порой в наших глазах все стихотворение. И в ранних стихах Ольги, таких, к примеру, как —

Но я живу и буду жить, работать,

Еще упрямей буду я и злей,

Чтобы скорей свести с природой счеты

За боль, и смерть, и горе на земле, —


мое внимание останавливали не драматичность предшествовавших концовке строк, а скороговорка «жить», «работать», бедная рифма, зиянье «у-я-и» в конце второй строки и все тому подобное.

Юношеский мой пуризм выглядит сейчас узким и жестоким. Тогда же, со стороны, он должен был бы казаться и смешноватым. Я ведь начисто игнорировал то простое обстоятельство, что моим оппонентом была женщина.

Притом — молодая и прелестная. С азартом неофита я обрушивал на ее пушистую голову погремушку всяческих «измов», по косточкам разбирая и разбивая неудачные строки. Ольга была и взрослее и сердечнее меня — во всяком случае, она не платила мне той же монетой, хотя мои собственные стихи явно напрашивались на ответный залп.

Что я теперь могу сказать о ее ранних стихах? Стихи 1931—1936 годов представляют прежде всего биографический интерес — с чего началась будущая Ольга Берггольц. Это стихи комсомолки 30-х годов, энтузиастки первых пятилеток, решительной и прямолинейной.


Прекрасна жизнь,

и мир ничуть не страшен,

И, если надо только, — вновь и вновь

Мы отдадим всю молодость —

за нашу

Республику, работу и любовь.


Это «прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен» — сказано с той бесхитростной уверенностью, с какой говорится лишь в двадцать три года. В том же ключе написаны некоторые другие стихи тех лет, где даже предчувствие будущей войны окрашено в радужные тона:


И снова станет сердце чистым,

Разлука страшная легка...

И разгласит труба горниста

Победу твоего полка.


Поэтический путь Ольги Берггольц своеобразен. Она не принадлежит к поэтам, первые стихи которых сразу создают им славу, а последующие либо умножают, либо уменьшают ее. Ее ранние строки не выделялись независимо и резко на фоне молодой поэзии 30-х годов. Час ее как поэтессы еще не пришел. Музой ее, конечно, была не Эвтерпа с флейтой, а Мельпомена с мечом, но она до поры не спешила приблизить к ней свою трагическую маску. Впрочем, тогда она уже бросила на молодую женщину свой первый горький взгляд. И лучшими стихами, из самых ранних, стали стихи, посвященные смерти дочки.

Но, говоря о ранних стихах Ольги Берггольц, надо иметь в виду следующее. Поколение первой пятилетки, к которому она принадлежала, входило в жизнь на огромном духовном подъеме. Вся страна оделась в леса новостроек. Рабочая спецовка стала для молодежи такой же притягательной, как когда-то комиссарская кожанка. Снова гремело над Советской республикой бессмертное «Даешь!». Но оно было уже обращено не к Перекопам и Волочаевкам, а к Днепростроям и Турксибам. Живо ощущалась преемственность поколений борцов за дело революции. И сам Великий Октябрь был еще просто-таки физически близок молодому матросу, штурмовавшему Зимний, которому в годы первой пятилетки не перевалило за тридцать пять. За рубежом тучи еще не сгустились до конца — пожар рейхстага был впереди. Ленинский интернационализм, международная солидарность пролетариата воспринимались молодежью не только как идеи, но и как эмоции. «Рот фронт» и «Бандера Росса» на молодежных собраниях и вечеринках звучали вперемежку с «Сотней юных бойцов» и «Молодой гвардией».

Все это надо помнить, чтобы уяснить дальнейшее. Как Михаил Светлов корнями своего творчества уходил в героику и романтику гражданской войны, так Ольга Берггольц в своей поэзии нерасторжима с идеями, мыслями, чувствами, вынесенными ею из молодежного общежития 30-х годов. Идеи обогащались и развивались, мысли трансформировались и углублялись, чувства обострялись и разветвлялись, но предоснова их осталась незыблемой. Старомодно выглядящая фраза «верность идеалам молодости» как никому более из современных поэтов применима к Ольге Берггольц. И ее ранние стихи интересны для нас именно этой, если можно так выразиться, перспективной биографичностью.

Предвоенные стихи О. Берггольц относятся к 1937— 1941 годам. В эти годы судьба ей послала жестокое испытание, не сломив и не исковеркав ее душу, но прокалив до глубокой глубины. Человек, словно созданный для трагедии, она обретала силы там, где другие их теряли. В стихах того времени О. Берггольц впервые усвоила то обращение к людям, народу, Родине, которое предполагает полную взаимооткровенность и взаимоответственность. А это, в свою очередь, подразумевает то равенство сторон, где личность и общество являются соразмерными величинами.


Ты в пустыню меня послала, —

Никаких путей впереди.

Ты оставила и сказала:

— Проверяю тебя. Иди.


Что ж — я шла... Я шла, как умела.

Было страшно и горько, — прости!

Оборвалась и обгорела,

Истомилась к концу пути.


Я не знала, зачем ты это

Испытание мне дала.

Я не спрашивала ответа:

Задыхалась, мужала, шла.


Вот стою пред тобою снова,—

Прямо в сердце мое гляди.

Повтори дорогое слово:

— Доверяю тебе. Иди.


На первый взгляд может показаться, что случившееся с ней Ольга Берггольц воспринимает лишь как свою личную беду, свое личное несчастье. До поры я сам склонен был так думать. Но, думая так, я упускал из виду вот эту соразмерность величия. Поэтесса впервые выступает здесь как Личность с большой буквы, которая не только формируется обществом, но сама формирует его. Если в процитированных стихах, первых из этого цикла, она ощущает себя лишь объектом «проверки» и «доверия», то через год речь идет уже о гораздо большем — «не искушай доверья моего» — о взаимодоверии, о взаимоответственности. И, как высшего счастья для себя, она дерзновенно желает трудно достижимого в те годы права


...говорить с тобой, как равной с равной,

на вольном и жестоком языке.


Это горькое счастье, это гордое право Ольга Берггольц получила всего лишь два года спустя, в дни блокады Ленинграда.

Знакомство, начавшееся под репродуктором, сообщившим о взятии Парижа немцами, оказалось прочным и прошло через годы. В предвоенные месяцы Ольга приезжала в Москву, где продолжались разговоры и споры, завязавшиеся в приморском поселке. В них вошел с полными пригоршнями иронической соли Михаил Светлов, доброй встречей с которым я до конца буду обязан Ольге.

И вот грянуло 22 июня, рассекшее жизнь каждого из нас на две части. Долго спустя мы будем мерить назначенный нам путь бытия двумя мерками: «до» и «после». Наши дочери и сыновья не знают этого деления и, даст бог, не узнают никогда. Война разметала всех нас в разные стороны. От Баренцева до Черного моря, не смолкая ни днем ни ночью, громыхали фронты.

Зимой 1942 года из-под Ливен я послал наудачу письмо в блокированный Ленинград. В него я вложил стихи, написанные незадолго перед тем. «Запоминал над деревнями пламя, и ветер, разносивший жаркий прах, и девушек, библейскими гвоздями распятых на райкомовских дверях». Все это действительно было пережито нами, когда мы вместе с Михаилом Лукониным выходили из окружения Брянскими лесами. Письмо пересекло блокаду — чудо, но это так! — и я получил ответ, положивший начало переписке. В ответе говорилось и о стихах, — думается, это были первые мои строки, пришедшиеся Ольге по сердцу. Рассказываю я про это, чтобы привлечь внимание к одному немаловажному факту, имеющему, как говорится, распространительное значение. Где бы мы ни находились, что бы с нами ни случилось — я говорю о своих товарищах по жизни и поэзии, — мы, вблизи и на расстоянии, говорили друг с другом стихами и о стихах. Это равно относится к Ольге Берггольц, к Павлу Когану, к Георгию Суворову, к Борису Слуцкому, к Михаилу Луконину и Давиду Самойлову. Иногда я просто диву даюсь, перечитывая старые письма: пишет тебе человек из самого пекла, скороговоркой сообщает о своем житье-бытье и вслед за тем, словно это-то и наиглавнейшее для него, — подробно разбирает какие-нибудь полюбившиеся или не понравившиеся ему стихи. Старая поговорка о том, что музы смолкают, когда говорят пушки, никак не подтвердилась опытом моего поколения.

Летом 1942 года с Брянского фронта меня перебросили на Волховский. Ожидая назначения, я десять дней провел в Москве. Удивительно она выглядела тогда. Пустые улицы, полупустые дома. Ни к кому не позвонить, не постучаться — кто на фронте, кто в эвакуации. Пустынность улиц особенно ощущается, когда навстречу тебе, гулко стуча каблуками, идет такой же парень, как ты, в такой же полевой военной форме. Он вскидывает руку к фуражке, отвечая на твое приветствие, и стучит каблуками дальше. Других прохожих от угла до угла не видно, и ты долго еще слышишь удаляющийся стук каблуков.

И все-таки Москва была хороша. Безлюдность ее оказывалась мнимой, самые нужные люди оставались в ней, ты находил их, а они, в свою очередь, находили тебя. И вы сообщали друг другу, сбивчиво и взахлеб, о других самых нужных людях, оказавшихся вдали от нас. При внешней пустынности улиц странно одухотворились дома. Прежде они скрывались за прохожими и замечались по необходимости. Здесь живет Севка, здесь Павел, тут Ляля, а там Марина. Теперь же дома стали приметными сами по себе, и каждый, когда ты к нему приближался, как бы выступал вперед, заявляя права на самостоятельное существование.

Бродя по этой странной и незнакомой Москве, я повторял тогда строки о равновеликом городе, куда более безлюдном и трагическом, отделенном от нее вражеским кольцом. Незадолго до меня Ольга на военном самолете прилетела в Москву. Нашла время зайти к моим родителям и оставила им стихи с надписью: «Лидии Яковлевне и Сергею Николаевичу о Ленинграде от друга Сережи». Мама стихи передала мне, сказав: «Ведь опухла от голода, а чтобы остаться здесь — и слышать не хотела». Стихи эти были тот знаменитый «Февральский дневник», без которого немыслима наша поэзия.

Но раньше чем говорить о нем, вспомню, как услышал я снова голос, наполняющий его строки. Это случилось три-четыре месяца спустя возле Ладожского озера, где 2-я Ударная армия, в которой я теперь служил, готовилась к прорыву блокады Ленинграда. Я готовился вступать в члены партии. Срок моего кандидатского стажа вышел еще летом. Но переброски из части в часть не давали возможности выполнить требование: «Знать товарища не менее 3-х месяцев по совместным боям». Не ручаюсь за дословность, но смысл инструкции передаю верно, так как в то время она была у меня в памяти. Между тем мне присвоили звание политрука — три «кубаря» и по звезде на каждом рукаве! Впрочем, звезды, согласно приказу, пришлось спороть — слишком они были приметными и немцы брали их на прицел в первую очередь.

Политрук — кандидат, а не член партии и по тем временам был редкостью. Наш парторг батальонный комиссар Поляков мягко указал мне на это обстоятельство, добавив:

— Вот прорвем блокаду и примем тебя по боевой характеристике.

Но, разумеется, не это служебное несоответствие двигало мною, а более веские, как говорится, причины. Мне хотелось стать коммунистом по всем статьям. И я ответил:

— Видишь ли, Иван Владимирович... Словом, мне хотелось бы безотносительно к характеристике взять рекомендации из Москвы и из Питера и, конечно, отсюда.

Иван Владимирович посмотрел на меня из-под очков. Внимательно посмотрел.

— Понимаю, — наконец сказал он, по обыкновению слегка заикаясь. — Все понимаю. Для тебя ведь это вроде дня рождения. Ладно, зови крестных.

Москва была далековато, но до нее было близко — письма приходили на третий день. Питер был рядом, но до него было далеко — блокада замыкала к нему все пути, кроме тревожной ледовой трассы. Московскую рекомендацию я получил быстро, с питерской дело обстояло труднее. У кого ее просить, я знал, но адресат был за блокадным кольцом. И все же он был от меня, казалось, рукой подать, напоминая о себе каждый день.

Каждый день, сгрудившись вокруг походной рации, мы слушали ленинградское радио. Долгие минуты ловили жадным слухом удары метронома — раненое сердце города продолжало стучать. Продолжало! Но оно ждало помощи, это сердце! И вдруг оно начинало говорить...

— Товарищи! Мы в огненном кольце!

Трагедийная торжественность звонко-печального голоса с пронзительной силой била наши души. Это был совсем еще молодой голос, но в нем была та чистота возвышенного страдания, которая не имеет возраста. «Дым, туман, струна звенит в тумане», — повторял я про себя гоголевские строки. И все было так, как в тех строках. Только дым был подлинным, горько-сладковатым дымом солдатских костров; только туман был настоящим морозным туманом над Приладожьем, а звенящей струной был голос Ольги Берггольц. К ней-то я решил обратиться с просьбой о рекомендации.

В эти дни 2-ю Ударную армию обошло письмо питерских рабочих. Его читали в частях и подразделениях, в землянках и окопах. «Разбейте блокаду!» — просили и требовали кировцы. Не скрывая жестокой правды, говорили они нам о своих лишениях, и мы поражались их победоносному терпению. Приказа о наступлении ждали все. И как ждали! И, право, вспоминая наши общие ощущения, не думали мы тогда ни о возможных ранениях, ни о возможной смерти, вообще не думали о себе, все мысли были с ленинградцами. Не красивая фраза, прошу поверить мне, ведь в конце концов мы доказали ее на деле.

Написав письмо Ольге, я не понес его на полевую почту. Связь по ледовой трассе была не очень-то надежной, и я не решился ей довериться. Военный самолет почему-то казался мне более эффективным средством доставки корреспонденции. И я пошел к офицерам связи — в большой землянке они спали вповал на нарах и на полу. Поискал глазами Федю Пантюшина — мы с ним были знакомы два месяца, а в тогдашних условиях это срок не малый. Я узнал его по трофейному парабеллуму на боку полушубка — лицо он прикрыл шапкой.

— Пантюшин!

Федю подбросило, как пружиной.

— Я!

Протерев, или, вернее, продрав глаза, он со злостью выругался:

— А, чтоб тебя... Думал, вызывают... — И он снова хотел завалиться на нары.

— Три минуты, — попросил я,— серьезное дело.

Федя неохотно подарил мне три минуты.

— Мне сказали, что ты ночью летишь в Питер, так?

— Ну, так.

— Опусти там это письмо в какой-нибудь ящик. Не ругайся.

И вкратце объяснил ему суть дела.

— Будет выполнено, — угрюмо сказал Федя. — Дело действительно серьезное, а то бы... Я же три ночи не спал.

Он положил письмо в планшет, поверх сложенной вчетверо карты, сказал:

— Катись теперь, досыпать буду.

Федя благополучно перелетел линию фронта и не менее удачливо возвратился назад.

— Не опустил твое письмо, а на почту сдал, — с некоторой горделивостью заявил он, — цени друзей.

— Ценю, — ответил я.

Недели две спустя я получил ответное письмо, шедшее по ледовой трассе, — грузовик оказался таким же надежным, как самолет. Письмо не сохранилось у меня, но я помню строки: «Это первая рекомендация, которую я даю как член партии...» Ольга сама тогда была еще молодой коммунисткой. Не буду пересказывать всех хороших слов, сказанных в рекомендации по моему адресу, — даже спустя четверть века я, наверно, не оправдал их и наполовину. По правде говоря, хорошо, что хоть в глазах других людей ты выглядишь лучше, чем в своих собственных. Невольно стремишься принять очертания того отражения, которое видишь в чужих зрачках. Не чужих, конечно, здесь напрашивается другое слово.

Так, через фронт, через «огненное кольцо» дошла ко мне эта рекомендация. Она была у меня в кармане гимнастерки, когда хмурым январским утром вспыхнули одновременно тысячи орудий, возвещая начало наступления. Вместе с рекомендацией со мной были и стихи человека, поручившегося за меня. Они были исповедью и заповедью, обращением и зовом великого города, к которому мы шли навстречу. И прошли.

Как эти стихи читаются сейчас? Изменилось ли в них что-нибудь спустя двадцать шесть лет? Не строки, они те же, а то, что стоит за строками? Да, изменилось. Стихи как бы выросли, с ними самими произошло то, о чем пишет Ольга Берггольц, говоря о всем блокадном Ленинграде:


В те дни исчез, отхлынул быт,

и смело

В права свои вступило бытие.


Так вот, за эти годы «Февральский дневник» и продолжающие его стихи приобрели самостоятельное бытие, и трагическая ослепительность его становится тем ярче, чем дальше уходят от нас события той поры. Все больше поражаешься таланту художника, интуитивно определившего среди путаной графики тогдашнего быта главные линии теперешнего бытия этих стихов. В истории советского общества подвиг ленинградцев занимает особое место. Да, пожалуй, не только в нашей истории, а и во всечеловеческой. Ведь словно кто-то задался целью произвести фантасмагорический опыт на прочность коммунистической идеи, поставив в заведомо невыносимые условия не одного человека, который мог бы оказаться героем или трусом, не сто и не тысячу, а целый огромный город. Причем город, взявший имя того человека, который в сознании миллиардов людей олицетворял эту идею. И люди, которым выпала такая неимоверная участь, были в массе своей не какими-либо исключительными личностями, а рядовыми тружениками, — это было гражданское население, не одетое в униформу, не принимавшее присяги, большинство — женщины. Но прочность идеи оказалась такова, что немыслимое испытание на немыслимый разрыв было выдержано.

Существует возможность перевести такой разговор в общечеловеческий и даже во вневременной план. Но вечные категории сразу становятся на твердую и весьма конкретную почву, когда возникает вопрос, во имя чего все это происходило.

Поэзия Ольги Берггольц с обжигающей прямотой на него отвечает. Отвечает каждой строкой и всем своим дыханием. Это подлинно коммунистическая поэзия.


Вот опять земля к сынам воззвала,

Крикнула: — Вперед, большевики! —

Страдный путь к победе указала

Ленинским движением руки.


И, верны уставу, как присяге,

Вышли первыми они на бой,

Те же, те же смольнинские стяги

Высоко подняв над головой.

………………………………………

………………………………………

И идут, в огонь идут за ними,

Все идут, от взрослых до ребят,

За безжалостными, за своими,

Не щадящими самих себя.


Эти стихи сентября 1941 года, а в феврале 1942 года под теми же «смольнинскими стягами» пишутся строки, в которых провидчески определяется главное:


В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

Где смерть, как тень, тащилась по пятам,

Такими мы счастливыми бывали,

Такой свободой бурною дышали,

Что внуки позавидовали б нам.


Высшее счастье и высшую свободу человек ощутил в горчайших испытаниях — не парадокс ли это? Нет, ибо в этих испытаниях человек и общество слились, малое стало соразмерно с великим, полной стала их взаимоотдача. Стефан Цвейг ввел понятие «звездных часов». Советский Ленинград времен блокады — безусловно такой вот звездный час человечества, одна из кульминационных точек взлета его духа. И Ольга Берггольц почувствовала это уже тогда, не только почувствовала, но и сумела передать это ощущение другим.

Трагический талант поэтессы развернулся во всю свою возможную силу. Мы не верим в предназначение, но трудно отрешиться от мысли, что сам автор таких вот стихов не ощутил в свой час его вещего прикосновения:


Мы предчувствовали полыханье

Этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье,

Родина! Возьми их у меня!

……………………………………

……………………………………

Я люблю тебя любовью новой,

Горькой, всепрощающей, живой,

Родина моя в венце терновом,

С темной радугой над головой.

Он настал, наш час,

и что он значит —

Только нам с тобою знать дано. Я

люблю тебя — я не могу иначе,

Я и Ты по-прежнему — одно.


И Та, к которой обратилась Ольга Берггольц с этими страстными словами, дала ей долгожданное право говорить с собой «на вольном и жестоком языке» стихов, повторяемых нами до сих пор.

После прорыва блокады я много раз бывал в Ленинграде. Осажденный город памятен мне и зимним и летним, весенним и осенним. Почти каждый раз в дни своих приездов я встречался с Ольгой. Остро помню ее тогдашний облик: дистрофическая опухлость уже спала, черты лица выступили обновленными в незнакомой и почти нечеловеческой истонченности. Легкая и стремительная сквозила она по оживающему Ленинграду, появляясь везде, где ее ждали, — в заводских цехах и боевых частях, в госпиталях и домоуправлениях, и каждый день — перед микрофоном городского радио. Поэтический и гражданский подвиг слились воедино:


...Так день за днем, без жалобы и стона,

Невольный вздох и тот в груди сдавив,

Они творили новые законы

Людского счастья и людской любви.

И вот теперь, когда земля светла,

Очищена от ржавчины и смрада —

Мы чтим тебя, священная зола

Из бедственных времянок Ленинграда...

И каждый посетивший этот прах

Смелее станет, чище и добрее,

И, может, снова душу мир согреет

У нашего блокадного костра.


После войны наши встречи стали редкими, хотя ни внешних, ни внутренних причин к взаимоотталкиванию не было. Так, впрочем, случалось и с другими, неразрывными, казалось бы, друзьями. Михаил Луконин однажды усмехнулся: «На фронте мы чаще встречались, чем теперь». И впрямь, тогда судьба нас сводила с ним то и дело. Под конец уж совсем невероятно: он воевал на юге, я на севере, неожиданно встретились в Восточной Пруссии, где наши армии, пришедшие с противоположных концов фронта, наступали бок о бок. А в послевоенной Москве на получасовом расстоянии друг от друга не встречаешься месяцами. И никто вроде не виноват, а если виноваты, так оба. Да и чем виноваты? Тем, что у каждого своя жизнь, свои заботы, а у этой жизни и забот, связанных с ней, определенная логика. И чтобы понять эту логику, необходимо постоянное соприсутствие, а подобного требования даже к лучшим друзьям предъявить невозможно. На войне другое дело: не говоря уже о великой общности, соединявшей всех знакомых и незнакомых, была общность повседневных интересов близких между собой людей, условий: быт и заботы были схожими. Наверное, если поискать, найдутся и другие объяснения, но факт остается фактом — контактировать с друзьями стало труднее. И все же, при этих отрывочных встречах, выговариваться со старыми товарищами сплошь и рядом лучше, чем с новыми. После неизбежной разминки, после подавляемой разными «Ах, давно мы не виделись!..» неловкости вдруг прорвет обоих, и начинается разговор на полную силу. Летом 1953 года я лежал со скверной горловой хворью в Боткинской больнице. Неожиданно появилась Ольга. Она возвращалась из поездки в Углич, узнала, что свалился, сразу поехала в больницу. Очень меня это тронуло. Я уже выздоравливал, мы вышли во двор, присели на какие-то бревна. Ольга, необычно притихшая, опустив глаза на колени, словно девушка за вышиваньем, ровным и неторопким голосом стала рассказывать о «городе своего детства». И хотя о будущей книге не шло и речи, Ольга, как мне думается сейчас, уже тогда начала жить ею. Та предельная искренность и целомудренность повествования, отличающая «Дневные звезды», были в этом тихом рассказе.

«Дневные звезды» такая же часть поэзии Ольги Берггольц, как ее стихи. Вот уж кто не может «перейти на прозу», так это она. И разбирать эту поэму — а «Дневные звезды» именно поэма — по законам прозаического жанра, на мой взгляд, просто немыслимо. Ключом к поэме служат строки самой Ольги Берггольц, где говорится, что она «все три недели жила в Угличе необычайной жизнью, — прошлым, настоящим и будущим сразу, жила всей жизнью». И какая же насыщенная, полная духовным богатством оказалась эта жизнь! Она вобрала в себя все, чем жила страна с первых дней великой революции, — ее счастье и горе, повседневность и романтику. И снова это грозовое, трагическое жизнеощущение! Не гнетущим воздухом предгрозья, а живительным озоном очищающей грозы дышит эта книга. У всех она на памяти, и я не буду снова перелистывать ее страницы, скажу лишь, что вместе с «Февральским дневником», «Ленинградской поэмой» и «Узлом» она видится мне той «Исповедью дочери века», которую писала всю жизнь и, как теперь очевидно, уже написала Ольга Берггольц.

В стихах 1945—1964 годов происходит развитие и утверждение главных мотивов творчества поэтессы, но возникают и новые, органически входящие в прежние. Впервые в полную силу прозвучала в ее поэзии любовная лирика. Но знаменательно: и здесь лучшие стихи Ольги Берггольц вызваны к жизни опять-таки трагедией. Даже в минуты счастья не сходят ей на душу ни покой, ни умиротворение.


Я тайно и горько ревную,

Но ты погоди — не покинь,

Тебе бы меня, но иную,

Не знавшую этих пустынь.

До этого смертного лета,

Когда повстречалися мы,

До горестной славы, до этой

Полсердца отнявшей зимы.

Подумать — и точно осколок,

Горя, шевельнется в груди...

..Я стану простой и веселой, —

Тверди ж мне, что любишь, тверди.


Неисполнимое обещание! Когда Данте проходил по улицам Флоренции, женщины с опаской показывали на него детям: «Смотрите, как его опалило пламя, он побывал там...» Подобное пламя коснулось Ольги Берггольц, и следы его прикосновения неустранимы. В этом ее печаль, в этом и ее счастье. Неопалимая купина, колючий куст, горящий не сгорая, — не такова ли ее жизнь, ее поэзия?


Я знаю о многом. Я помню. Я смею.

Я тоже чего-нибудь страшного стою.


И она действительно смеет. Смеет и воспевать подвиги революции, как в «Ване-коммунисте», как в «Международном проспекте», как в «Первороссийске», и вкладывать персты в ее раны, как в «Пяти обращениях к трагедии», «Том годе» и в новых строках, посвященных блокаде.

Бесстрашная, чистая, прямая — подлинно коммунистическая поэзия!

..Медленно и бережно перелистываю я страницы Ольги Берггольц. И снова встает передо мной в довоенном далеко речение древней книги. До самого дна испила женщина «пелынь судеб человеческих», но она не иссушила ее губ, а открыла их для слов неиссякаемой силы и великой веры.


Загрузка...