Меня исключили из института. Неплохое начало для рассказа под заголовком «Годы ученья». Они, эти годы, впрямь могли закончиться в ту пору и начать череду других лет под иным названием.
Исключили меня из ИФЛИ 16 октября 1939 года. Даже число помню. Впрочем, почему бы не помнить: не каждый год человека выгоняют из вуза, поневоле врежется в память.
Сгоряча я обратился к историческим образцам и в тот же день накатал стихи «Белинский, исключенный из Университета». Был такой факт в биографии великого критика, а я его вовремя вспомнил. Стихи не получились, аналогия выпячивалась слишком нахально, и даже Павел Коган, обычно похлопывающий по плечу классиков, скривился: «Тут, дружище, явный перебор».
Нельзя сказать, что я не был подготовлен к такому неприятному событию. Студенческая молва еще в сентябре разнесла по аудиториям весть о нагоняе, полученном дирекцией в Комитете по делам высшей школы. Нагоняй за слабую дисциплину, прогулы и опоздания вверенной ей паствы. Это совпало с законом о строгих наказаниях всем опаздывающим на работу. Но о студентах в законе не было и речи, он касался рабочих и служащих. Зацепка для мифотворческой деятельности вузовских организаций оказалась, однако, налицо. Быстролетный миф перед тем, как скончаться через два-три месяца, жестоко стегнул меня концом зевесовой вожжи. Дело в том, что дирекция с ходу начала реагировать на начальственные указания. Серия приказов обрушилась на нашего брата. Приказы шли по восходящей шкале. Первый появился в конце сентября и навесил выговор шестидесяти четырем неудачникам. Второй в начале октября обрадовал строгим выговором восемнадцать повторников. Третий, о котором идет речь, доконал двоих. Нетрудно сообразить, что в основу воспитательной политики был положен, на этот раз, естественный отбор. Он дал необходимые результаты. Из шестидесяти четырех осталось через три недели двое: я и Левка Коган. Не путать его с Павлом. Впрочем, никто их и не путал. Пенять нам со Львом, кроме как на самих себя, было не на кого. Миша Молочко застрял на строгаче, а мы, видите ли, не удовлетворились таким легким взысканием. И вот теперь, словно двух библейских козлищ, обремененных грехами всего ИФЛИ, нас изгоняли в пустыню. Увы нам!
Тогдашнее утро до сих пор стоит у меня перед глазами. Проснулся я уже в девятом часу, а до Ростокинского добираться... Ого, сколько добираться! Стакан чаю, бутерброд на ходу, в метро чуть не кувырком.
В Сокольниках рву двухсотметровку до трамвая. На трамвайной площадке нос к носу сталкиваюсь с Левкой Коганом. Он еще не успел отдышаться.
— Успеем?
— Разве что к перемене.
До Ростокинского проезда пять остановок, да там еще пять минут до института. Вылезли, Лев было припускается опять в бег. Окликаю его: «Сбавь, ходу, все равно опоздали». В институтском коридоре нас встречают посланцы деканата. Через полчаса — ровно столько нужно, чтобы подписать скорбный акт, — Михаил Никитич Зозуля сообщает нам об исключении. Ошарашенные такой быстротой, направляемся к директору. Ничего утешительного оттуда не выносим.
На курсе шум, тарарам, сенсация. И не только на курсе. Отборочные приказы охватывали все студенческие возрасты. На нас с Левкой эта кампания должна была завершиться. Нам сочувствуют, облегченно вздыхая про себя. До них, чертей, не докатилось. Конечно, это касается схожих с нами разгильдяев. К примеру, Троицкий из нашей группы уже с четырех утра за книгами. В институте он уже с восьми. Что ему до приказов?!
Пытаемся фанфаронить, но ощущение паршивое, во рту кисло в буквальном смысле слова. Под сочувственные ахи и охи — в глаза никто не злорадствует — покидаем институт. И тут на площадке перед входом нам в спину громыхает погребальный марш. По крайней мере так мы воспринимаем плакат, состряпанный под некролог. В черной рамке большими черными буквами стоит: «Прогульщики и лодыри Сергей Наровчатов и Лев Коган исключены из ИФЛИ». Насчет лодырей явно было перегнуто. Не были мы, черт побери, лодырями. Пятерочники, как правило. Но после драки кулаками не машут.
— Удостоились, — говорю я Левке.
— Бедные наши родители, — мрачно комментирует происходящее мой напарник.
И потянулись странные дни. Так с ходу, с бухты-барахты, сообщить дома о своем исключении я не мог. Надо было подготовить почву. А потом что-то могло измениться, авось и не придется расстраивать родных. И вот я подымался, как всегда, завтракал и отправлялся якобы в институт. Впрочем, не как всегда! Сладкого утреннего сна в помине не осталось. Словно нечистая сила толкала меня в бок где-то около шести часов. Вот теперь бы я стал образцовым студентом! Да, все хорошее приходит с опозданием, а дурное тут как тут... Родители мои были несколько удивлены неожиданной аккуратностью своего сына. А я объяснял свой недосып близостью экзаменов: «Еще до завтрака успею кое-что прочитать». — «Да ведь экзамены в декабре».
Потом я собирался в институт. Насколько это было просто до треклятого дня. И насколько трудно теперь. Это напоминало этюды, разыгрываемые в театральных училищах. «Иванов, изобразите опоздание на работу». Даровитый Иванов начинает суетиться, хватается за разные папки, пулей вылетает из комнаты и получает пятерку. «Петров, изобразите то же самое». Недаровитый Петров бездарно суетится, бездарно хватается за разные папки, бездарно пулей вылетает из комнаты. Так вот я и был этим недаровитым Петровым. Менее близкие лица, чем мои родители, давно бы заподозрили, что здесь не все ладно. Но мысль о возможном моем исключении из института была настолько чудовищна, что родителям она попросту не приходила в голову.
Итак, я одевался и, взяв портфель, торопливо выходил из дому. Моя торопливость сразу исчезала, едва я выходил из подъезда. «Что делать? Куда идти? Чем занять это проклятущее время?» Детские сеансы начинались тогда с десяти часов. «Джульбарса» я просмотрел, по крайней мере, раз пять, одиноко возвышаясь в полупустом зале среди малолетних прогульщиков. Моим товарищам по безделью было лет по десяти-одиннадцати. Не очень-то почтенная компания. Эта ребятня вроде меня втирала очки папам и мамам, а потом с гривенниками, которые им дали на завтрак, бежала в кино.
Слонялся по бульварам, сочинял стихи. Осенние листья в шуршащем паденье подсказывали слуху неожиданные созвучья. Иногда, наугад, звонил Подруге. Поставим это слово с большой буквы. Не в пример другим историям, с этой хорошей девушкой у меня были строгие отношения. Подруга порой оказывалась дома: легкий грипп дарил ее коротким бюллетенем. Тогда я ехал к ней далеким автобусом на Ленинградское шоссе. Там время шло по-другому. Милое взаимовосхищение держалось у нас на той грани, о которой спустя долгие годы вспоминаешь без досады и раздражения. Она мне напоминала один врубелевский рисунок к лермонтовским сочинениям. Даже строки тогда сложились:
...смертельно чем-то на Мцыри
похожая
из-за Врубеля.
С товарищем по несчастью встречался редко. Мы на время опротивели друг другу. Наверно, вроде каторжников, соединенных общими кандалами. Каждый читал в глазах другого одни и те же злосчастья. Был еще неудачный поход в Комитет по делам Высшей школы. Принял нас Гагарин, зампред, мы помнили его по ИФЛИ, где он прежде преподавал. Широкое лицо вершителя наших судеб освещалось дружеской улыбкой, на синем пиджаке ровно сиял высокий орден. Но ушли мы не солоно хлебавши, не мог же он отменить меры, предпринятые в исполнение его же указаний. Правда, пообещал в дальнейшем вернуться к этому вопросу: «Приходите эдак через месяц-другой. Посмотрим...»
Два-три штриха к портрету товарища. Имя его мелькает еще в нескольких моих рассказах. Он был участником поездки в Среднюю Азию, где мы работали на Большом Ферганском канале. Через него познакомился я с Севкой Багрицким. С ним мы переписывались чуть не всю войну до зимы 1944 года, когда он, комсорг пехотного полка, погиб во время атаки где-то на белорусской земле.
Лев Коган был высок, тощ, угловат. Черноволосая лохматость или, наоборот, лохматая черноволосость. Восторженно сияющие глаза. Ходячий энтузиазм. Наизусть тысячи строк поэтов всего земного шара. Сам стихов не писал, но был отличным слушателем чужих. В первую очередь моих. Оценка — либо пятерка, либо единица. Тройки не признавались, ибо посредственные стихи вообще не стихи.
И вот с ним-то, с милым, романтичным, восторженным Левкой, мы и влипли в эту дурацкую историю. Надо было из нее выходить. После визита к Гагарину, оставившему нам хоть и тусклый, но просвет в будущем, Лев решил ждать у моря погоды. Хорошей погоды, разумеется. А я должен был искать другие пути.
Дело в том, что добрые знакомые не могли оставить в неведении моих родителей. В ИФЛИ на смежном отделении училась дочка наших соседей по прежней квартире. От них-то, по телефону, и узнала мама сногсшибательную весть. Естественно, она была передана самым сочувственным тоном с соболезнующими интонациями. Дома у меня состоялся крупный разговор. Сгоряча я заявил, что исключение из ИФЛИ состоялось чуть ли не в согласии с моими намерениями. Дескать, у меня давно уже намечены другие планы.
На самом деле никаких планов у меня не было. Некий паллиатив зыбко рисовался в виде другого института. Вот его-то и пришла пора двинуть в ход.
Я позвонил Сельвинскому. Знакомство с ним продолжалось уже второй год. Он руководил кружком при Гослитиздате. По традиции, шедшей со времен первой пятилетки, кружок именовался бригадой. Ифлийская тройка — Павел Коган, Дезик Самойлов и я — была замечена и выделена. Мы легко заняли лидерское положение не только из-за стихов, но и из-за задористости, напористости, горластости. В кружке или бригаде (называйте как хотите) произошла встреча и началась дружба с Майоровым, Кульчицким, Слуцким, Львовским. Майоров учился в МГУ, Слуцкий — в Юридическом, Кульчицкий и Львовский — в Литинституте.
Вот Литинститут-то и мог стать паллиативом ИФЛИ. Правда, замена была далеко не равная: все равно что добротное драповое пальто я променял бы на легкий летний плащ. Ведь Литературный институт довоенных времен мало чем напоминал почтенный гуманитарный вуз теперешних лет. Запорожская вольница шумела в его коридорах и аудиториях. Знания тоже были не ифлийские, уровень их был не ахти какой. Но в ИФЛИ не было поэзии как цели существования. А тут все дышало стихами, все говорило ими и бредило. Семинары, которыми руководили виднейшие мастера поэзии, было основой литинститутской жизни, учебной работы, студенческих интересов. Самолюбие и тщеславие, честолюбие и гордыня — все замыкалось в семинарах. Получить двойку на любом экзамене считалось плевым делом, но средний балл, заработанный у Асеева, Луговского, Сельвинского, оборачивался горечью многих бессонных ночей.
Сельвинский принял меня в тот же вечер у себя на Лаврушинском. Объяснил ему цель прихода. Перебирая четки, Илья Львович спросил: «А не прогадываете ли вы? В ИФЛИ подготовка лучше». — «Мне не до выбора, Илья Львович. Меня исключили». — «За что?» Рассказал. «А подоплеки никакой не было?» — «Эх, если бы такая подоплека действительно существовала. Вот бы я козырнул! Да ни черта не было...» — сокрушенно ответил я. «Тогда ерунда. Восстановят». — «Это еще когда... А потом, я и впрямь подумал переходить в Литинститут. Там все-таки поэзия во главе угла, а в ИФЛИ любительство. Вот Павел Коган тоже надумал туда же...» Павел действительно собирался сделать такой шаг. «Ну что же, — раздумчиво проговорил Сельвинский. — Я напишу, что готов принять вас в свой семинар, и завтра же переговорю с директором. А вы напишите заявление». — «Оно у меня уже готово». — «Тогда дайте его мне, я передам. А теперь почитайте новые стихи».
Через день я проснулся студентом Литературного института. Зачисление состоялось накануне. Просто делались тогда дела. Все, что я рассказал, присказка к повествованию. Мне нужно подчеркнуть, какую добрую роль сыграл большой мастер в ломкой судьбе молодого поэта. Забегая вперед, скажу, что эпопея с исключением пришла к благополучному концу, но после весьма серьезных встрясок. Однако повременю с объяснением до конца очерка. А сейчас, собственно, о годах учения, неразрывно связанных с именем Сельвинского.
Прежде всего несколько слов о том, каким он нам казался. Мощное впечатление производил этот сорокалетний человек, с торсом борца и мускулатурой гиревика. Он был всегда чуть набычившимся, каким бывают тяжеловесы, выходящие на арену. Всегда накануне схватки. Внимательный, зоркий, оценивающий взгляд из-под очков, руки, то быстро, то медленно перебирающие четки. О четках много говорилось и писалось. Кажется, он приобрел их, чтобы контролировать нервные вспышки; но, боюсь соврать, может быть, это и не так. Цену его поэзии мы знали. Не было, кажется, ни одного жанра, в котором бы не заявил себя выдающийся мастер. Эпос, лирика, драматургия. Теория поэзии, полемика, под конец жизни — проза. А тут с нами проявился еще новый его дар — педагогическое искусство.
Прежде чем говорить о нем, выскажу несколько общих соображений. Естественно, эти соображения пришли ко мне не в годы юности, для них нужна отдаленность, с которой видны волнистые контуры биографии поколения.
Зрелый Пушкин, вспоминая о своей лицейской юности, писал:
Старик Державин нас заметил
И, в гроб сходя, благословил.
Никто из нас не равняет себя с гениальным лицеистом, но благословляли нас в дорогу тоже прекрасные поэты, и, к нашему счастью, не «в гроб сходя», а находясь на высшем подъеме творческих и жизненных сил.
В начале пути каждому молодому художнику необходимо такое благословение. Поэзия всегда новизна, но и всегда преемственность. Самое дерзкое новаторство не возникает на голом месте. Современный стих имеет своим основанием многовековой опыт поэзии. Каждый волен черпать из него то, что ему по нраву. Но вступающему на стихотворную дорогу естественнее всего ориентироваться по вехам, расставленным на ней недавними путешественниками. Молодой поэт обращается к опыту своих старших современников, воспринявших, в свою очередь, опыт своих учителей.
Можно и нужно перечитывать с карандашом книги полюбившихся поэтов. Нужно и важно помнить наизусть лучшие образцы поэзии. Но наиболее естественно и перспективно живое общение с людьми, чьему вкусу и опыту ты доверяешь. От них ты сможешь получить нелицеприятную оценку твоих удач и неудач, верную ориентировку в твоих исканиях. Такими людьми для нас были Тихонов и Сельвинский, Асеев и Луговской, Маршак и Антокольский, Светлов и Прокофьев — мастера советской поэзии, наши старшие современники. Этими именами никак не ограничивается перечень тех, кому мы обязаны своей выучкой, но те, кого я перечислил, были в буквальном смысле слова нашими крестными отцами в поэзии. Разумеется, каждый из нас тяготел к одним из них больше, чем к другим, но если говорить о всех нас в целом, то именно эти люди стояли у нашей колыбели.
Учились мы друг у друга. Удача одного становилась удачей другого, ошибки обсуждались сообща, чтобы потом их не повторять. Каждая встреча несла взаимообогащение — делились стихами и замыслами, узнанным и угаданным, прочитанным и услышанным. Кто это — мы? Майоров и Коган, Луконин и Кульчицкий, Отрада и Гудзенко, Слуцкий и Самойлов, Воронько и Глазков, Молочко и Львовский, я и еще десятка два ребят, фанатично влюбленных в поэзию. Мы нашли друг друга в последнее четырехлетие перед войной и плечо к плечу, локоть к локтю вступили в ее огненные ворота. На военных дорогах мы нашли и новых друзей, но они не оттеснили прежних, а встали рядом с ними. Суворов и Дудин, Орлов и Недогонов, Львов и Замятин, Максимов и Субботин, Межиров и Соболь — всех сразу не назовешь. Я соединяю живых и погибших — они стоят в одном ряду, разъединение их немыслимо, ибо все вместе они составляют поколение. Рассказывая о нем, необходимо вспомнить тех, от кого они принимали эстафету поэзии. И здесь, возвращаясь к началу очерка, я назову одно из первых имен этого великолепного ряда: Сельвинский.
Знакомство с ним состоялось на четкой дистанции разделяющей учителя и учеников, старшего и младших, руководителя и руководимых. Никакого вреда от этого не воспоследовало, одна польза. В те ранние годы мы стучались во многие двери. Мы хотели слушать и хотели быть услышанными. В Москве тогда шумело, кричало и ругалось около десятка творческих кружков. Молодые поэты и прозаики собирались в редакционных и издательских помещениях, которые радушно предоставляли им «Огонек», «Комсомольская правда», «Октябрь», Гослитиздат и другие шефы литературной молодежи. Мы ходили на все заседания, но больше придерживались Малого Черкасского, где тогда находился Гослитиздат. Прозаиками там руководил Митрофанов, а поэтами Сельвинский.
Общий недостаток всех кружков, за исключением гослитиздатского, состоял в полной бессистемности занятий. В «Огоньке» и «Комсомолке» мы, помнится, сами собой руководили, вмешательство шефов ограничивалось тем, что кто-либо из редакционных работников открывал заседание кружка, а потом пускал его на полную волю собравшихся. Кто хотел — читал стихи, кто хотел — высказывался; не помню, чтобы было какое-то подытоживание мнений, подведение их к определенному знаменателю.
Оглядываясь назад, спрашиваю себя: «Полно! Не происходит ли у меня аберрация зрения, ведь я говорю о годах весьма суровых. Возможна ли была такая бесконтрольность взглядов и мнений?» Нет, все так и было, наверно, было не до нас, занимались более серьезными делами; споры наши протекали в рамках сугубо поэтических вопросов.
Если в «Огоньке» и «Комсомолке» была вольница, то сказать это про Гослитиздат никак нельзя. Там властвовал дух Сельвинского, и, надо заметить, что это был суровый, требовательный, логичный дух. Лишь изредка позволял он себе капризничать и обнадеженный им накануне повергался на другой день в отчаяние. Как правило, Сельвинский был очень последователен в своих оценках, никогда не забывал ранее сказанного, был удивительно памятлив на все наши плохие и хорошие строки. Поражаюсь, как он не боялся амортизации памяти, столько нашей юношеской чепухи хранил он под своим объемистым черепом! У него была своя строгая и одновременно свободная система занятий. О ней я скажу ниже, а сейчас предварю рассказ тем, что именно у него Майоров, Кульчицкий, Коган, Самойлов, Слуцкий, я да еще десяток ныне здравствующих поэтов-профессионалов прошли настоящую школу стиха в предвоенные годы. Встречи с Асеевым, несмотря на их значимость, были все же эпизодичны, с Сельвинским же мы встречались не реже раза в неделю в течение трех лет. К нему на суд несли каждую новую строку, каждую вновь возникшую поэтическую мысль. Сперва в Гослитиздате, а потом на семинаре в Литинституте мы проходили вместе с ним и под его наблюдением нескончаемые ступени поэтического мастерства. Пожалуй, высшей похвалой его педагогическому искусству следует счесть то, что ни один из нас не стал его подражателем или эпигоном. Он всячески способствовал самовыявлению молодых поэтов и мягко, но решительно пресекал попытки пойти у него в фарватере. Поначалу мы часто подпадали под его влияние и неприметно для себя перенимали почерк автора «Улялаевщины» и «Пушторга». И каждый раз он великодушно спасал нас от самого себя. Именно «великодушно» — ведь всякому большому художнику лестно видеть созданную им школу искусства, упрочивающую его эстетические и жизненные принципы. Сельвинский видел свою задачу в другом и счастливо избежал вероятного разочарования. В каждом из нас проглядывалась своя индивидуальность, и, рано или поздно, она бы в полный голос заявила о себе. Произошел бы неизбежный в таком случае бунт, сопровождаемый взаимной неприязнью. Прямые продолжатели Сельвинского еще играют в пятнашки или дремлют в колыбелях. Поэзия редко развивается по отцовской линии; она, как при матриархате, больше чтит боковые линии. Минуя Некрасова, Блок обратился к Тютчеву, Баратынскому, Григорьеву. Маяковский, через головы символистов, протянул руку Некрасову и шестидесятникам. Спустя годы какой-нибудь поэт, возможно, подхватит эстафету Сельвинского.
На раннем этапе творчества подражания бывают даже полезны. Яснее разглядываются «секреты» чужого мастерства, глубже усваивается опыт старого мастера. У живописцев с этого начинается процесс обучения. Труд Вазари о жизни и творчестве знаменитых художников переполнен примерами того, как великие мастера последовательно проходили ступени ученика и подмастерья. В поэзии когда-то существовал жанр подражаний. Пушкина трудно обвинить в неоригинальности, но и он отдал свободную дань этому жанру, продолжая оставаться Пушкиным. В наше время как самого страшного греха боятся обвинения в подражательности. Начинающие поэты густо краснеют и неумело лгут: я даже не читал Пастернака, я даже не знаю Цветаевой. Такие «даже» не многого стоят.
На первых порах бояться упреков в подражательности не надо. Самостоятельный голос прорежется рано или поздно, если для того существуют необходимые предпосылки, которые мы называем творческой одаренностью. А учиться необходимо. Были бы хорошие учителя! И разумеется, ученичество не должно чересчур затягиваться, иначе появится опасность эпигонства.
Ученичество, конечно, не однолико. У одних оно ограничивается слепым подражательством, перепиской готовых образцов. У других оно становится творческим переосмыслением опыта старших поколений. В связи с этим полезно вспомнить, как учился у классиков Лермонтов в ранние свои годы. Это было не просто школярство, а напряженная творческая работа, когда он перенимал и усваивал приемы мастерства, брал уроки архитектоники и композиции у великих поэтов России и Европы. Говоря о классиках, у нас часто подчеркивают неповторимость их примера, забывая о его практической дидактике. Пример Лермонтова именно поучителен и, вне зависимости от конечных результатов, может быть повторен любым талантливым человеком, посвятившим себя поэзии.
Интересно вспомнить, какие конкретные формы приобретало тогда наше ученичество. Стихи Сельвинского мы знали, наверное, не хуже его самого. А порой даже лучше. Помню, однажды на семинаре он прочитал по какому-то поводу отрывок из «Улялаевщины». Читал он на память и в нескольких случаях отклонился от печатного текста. Каждый раз мы поправляли его разноголосым хором. В конце он разозлился: «Какого дьявола вы меня сбиваете? Я же улучшаю на ходу!»
Среди разнопланового множества его стихов каждый мог найти наиболее созвучное своим тогдашним настроениям. Безнадежно влюбленный в свою сокурсницу Юрий Окунев повторял, вздыхая, строки из «Белого песца»:
Если захочешь меня проклясть,
Буду униженней всех людей;
Если ослепнет влюбленный глаз,
Воспоминаньями буду глядеть.
Мы с Кульчицким твердили «Йэхали казаки», а Павел Коган находил все новые Строки (с большой буквы) в «Охоте на тигра». Он даже ходил в зоопарк, чтобы свериться с первоисточником, и вскоре создал собственного хищника — «Тигра в зоопарке». Стихи Сельвинского широко известны, а стихотворение Павла мало кому знакомо. И я приведу его здесь, так как оно будет необходимо для продолжения нашего разговора.
ТИГР В ЗООПАРКЕ
Ромбическая лепка мускула
И бронзы — дьявол или идол —
И глаза острого и узкого
Неповторимая обида.
Древней Китая или Греции,
Древней искусства и эротики
Такая бешеная грация
В неповторимом повороте.
Когда, сопя и чертыхаясь,
Бог тварей в мир пустил бездонный,
Он сам себя создал из хаоса,
Минуя божии ладони.
Но человек — созданье божие,
Пустое отраженье бога —
Свалил на землю и стреножил,
Рукой уверенно потрогал.
Какой вольнолюбивой яростью
Его бросает в стены ящика,
Как никнет он, как жалко старится
При виде сторожа кормящего.
Как в нем неповторимо спаяны
Густая ярость с примиренностью.
Он низведенный и охаянный,
Но бог по древней одаренности.
Мы вышли. Вечер был соломенный.
Ты шел уверенным прохожим,
Но что-то было в жесте сломанном
На тигра пленного похожим.
Рисунок и краски здесь вторичны. Тигр увиден с той же «точки образа», что и Сельвинским. Нет ни одной просто переписанной строки, но все время происходит иногда расшифровка, а иногда конспектирование чужого зрительного материала. К примеру, Китай вспомнен здесь через «китайского монаха», с которым Сельвинский сравнивает своего тигра. Но у Сельвинского это живое сравнение — во Владивостоке начала 30-х годов он наверняка встречал прообразы, — Павел касается лишь оболочки образа, первооснова ему неизвестна. То же самое с «эротикой», «бешеной грацией» и «хаосом». И даже бог здесь дан по-сельвински: сопящий и чертыхающийся мастеровой. Однако, вчитываясь в строки, замечаешь, что в тебе возникает странное чувство. Совсем иное, чем то, что возбуждают в нас стихи Сельвинского. Тигр как будто тот же самый — и в то же время совсем другой. Смутная догадка проясняется в памяти — наши разговоры о художнике и обывательщине. Краски чужие, но содержание образа, его суть — полностью свои. Победоносность давних стихов Сельвинского была чужда теперешнему настроению Павла. Нелепо искать здесь аллегорию, стихи — не басня. Но видение вольнолюбивого тигра искусства, бьющего хвостом по прутьям обывательской среды, наверняка стояло перед Павлом. Долго еще каждому из нас предстояло разыгрывать в лицах печальную пьесу «Поэт в коммунальной квартире», и стихи «Тигр в зоопарке» могли бы читаться по ходу действия.
Наши взаимоотношения с Сельвинским отличались патриархальным характером. Козыряли перед ним не только стихами, но и другими удачами. Помню, как вместе с Крамовым, который стихи не сочинял, но полностью разделял нашу привязанность к Илье Львовичу, мы заявились на поэтическое собеседование сразу после парашютного прыжка. Прямо, так сказать, с крыла самолета, в синих комбинезонах, сияющие, как серебряные полтинники на жарком солнце. Был, впрочем, октябрьский вечер, но сиянье наше не гасло. «Откуда вы такими молодцами?» — спросил Илья Львович. Мы только этого вопроса и дожидались! Выпалили ответ и, предовольные, уселись рядом с друзьями-поэтами, вслед за Сельвинским поздравлявшими нас с удачным приземлением. Характерная оценка! Будь отношения другими, в голову бы не пришло заявляться таким манером «с корабля на бал».
Первый раз он обласкал нас прежде всех гослитиздатов и литинститутов прямо у себя на Лаврушинском, куда мы к нему напросились в один из вечеров. Павел Коган, Дезик Самойлов и я читали ему стихи весь вечер. Реплики, разборы и оценки были настолько благожелательными, что, выйдя на заснеженный тротуар, мы, обалделые, долго и прочувственно обнимались и целовались. И конечно, клялись в верности поэзии. До гробовой доски. Сквозь тысячи преград. Вовсю и навсегда.
Сейчас я, конечно, вспоминаю об этом эпизоде с изрядной долей сконфуженности. Примерно так, как герои романов середины прошлого века о молодой своей шиллеровщине. «А помнишь, как мы Шиллера читали...» У нас и почище того порывы были: однажды поздно ночью, другой уже стайкой, подойдя к памятнику Гоголя, как по команде, дружно сняли ботинки и носки и босиком направились на поклон к Николаю Васильевичу. Поклонились и преклонились! Правда, памятник был не теперешний, а тот, андреевский: «Горьким смехом своим посмеюся».
Сельвинский всячески поддерживал в нас жертвенный пламень бескорыстной поэзии. Все разговоры и споры, воспоминания и аллюзии на Малом Черкасском, Лаврушинском, Тверском бульваре были хворостом в этот огонь. Печатание отодвинулось в неуследимое далекое. «Стихи, как сердце, в запыленный ящик», — писал Павел Коган.
Зато учение и учительство шли полным ходом. Столкновение мнений рождало их взаимосвязь. Споры вокруг стихов, прочитанных на кружке или семинаре, вырастали в разноутверждение поэтических тенденций. Умело и спокойно приводил их к общему знаменателю Преподаватель. Так и хочется написать это слово с большой буквы. Я и пишу, отдавая дань педагогическому мастерству Сельвинского.
Спустя многие годы, незадолго перед его кончиной, мы встретились у ограды Дома Герцена. Илья Львович приезжал по своим профессорским делам в Литинститут и ждал машину в Переделкино. Плотно укутанный — дело было зимой, — он производил впечатление человека, вышедшего на далекую прогулку. Видимо, его берегли. В разговоре вспомнили предвоенное: кружок, семинар, нас, молодых. «Ну, так то была школа высшего пилотажа», — сказал он.
Действительно, воскрешая по немногим письменным свидетельствам суждения тех лет, видишь, на каком высоком уровне они стояли. Вот, например, краткая характеристика стихов Павла Когана для молодежного альманаха: «Это поэт с обостренным чувством поэтического новаторства. Проявляется оно во всем: и в выборе тем, и в выборе средств. Стихотворение «Ракета» говорит о межпланетном плаванье; «Оркестр в Отузах» — об острых и неожиданных даже для советского человека проявлениях социалистического быта; «Мне слово с словом не свести» — о предутренних полудремотных мыслях... Местами очень точные, почти чеканные, местами слишком технически напряженные, чуть-чуть виртуозничающие, — стихи Когана кажутся мне вполне пригодными для молодежного альманаха, так как отражают высокое чувство слова и его возможностей, заложенное в нашей молодой поэзии». Под характеристикой дата — 14.1. 1940 г.
Так можно было писать о серьезном поэте, каким и считал Сельвинский Когана. Много лет спустя я прочел записки некоторых наших выступлений на гослитиздатском кружке и литинститутском семинаре. Сейчас, к сожалению, у меня нет многих из них под рукой. Но и в тех, что остались, уровень высказываний просто поражает. Один семинар, проведенный после финской кампании, отразил следы таких значительных размышлений над будущими судьбами поколений, что и теперь они заставляют задуматься. Правда, это уже ретроспекция.
Сельвинский дирижировал нашим несогласным хором, где каждый вел свою самостоятельную партию очень искусно. Редко кто оставался неудовлетворенным. Память у него была превосходная, и он все время черпал из нее пример за примером в подтверждение своих положений. Он прививал нам чувство объективности, а такое чувство в молодые нетерпимые годы все время глохнет, если его не воспитывать день от дня. До сих пор живут в памяти фольклорные самоцветы, их Сельвинский любил перебирать, любуясь и восхищаясь: «Сапожки поскрипывают, шубка пошумливает, пуговки на шубке погремливают»; а еще — «поноровилась походушка твоя»; а еще — «уж как все мужья до жен добры, покупали женам черные бобры». Такие речения он ставил в образец.
Интересны были споры о форме и содержании, направляющиеся Сельвинским. Один из участников кружка выдвинул, как позитивный момент, «мысль, растворяющую форму». Илья Львович определил такое представление как порочное. «Кто этим занимался? Из старых — Надсон. Но если вы возьмете больших поэтов, наших учителей, то увидите наряду с жизненностью, с потрясающими образами цветение формы (Пушкин — «Евгений Онегин», «Медный всадник»; Лермонтов — «Мцыри», «Демон»; Гёте — «Фауст» и др.). Для каждого нового произведения надо искать форму, какой до вас не было. Поэзия появляется только тогда, когда она вырастает за рамки стиха, когда болевая точка нащупана. Только одна форма идеальна для определенного данного произведения. Паскаль сказал: «Приятно, когда читаешь книгу и, ища автора, находишь человека».
Цитирую эти слова по записи — все-таки нашлись некоторые! — заседания кружка осенью 1939 года. Кстати говоря, именно из нее узнал, что мы именовались бригадой поэтов. Другой бригадой руководил Уткин. Входивший в нее Александр Яшин после встречи бригад (такие периодически устраивались) счел необходимым подчеркнуть: «Следует отметить положительное, что особенно отличает эту бригаду от нашей. Это заинтересованность в вопросах поэзии. В нашей бригаде нет живого интереса к общим задачам, у нас могут ругать за хорошие стихи и хвалить за плохие. Наши поэты заходят на занятия часто с бильярда. В их бригаде этого нет. Хотелось бы оживить нашу бригаду».
Значит, бросалась в глаза наша увлеченность, настроенность, одержимость. Когда я говорю о записях, упаси боже подумать, что мы конспектировали свои выступления и высказывания руководителя. Конечно, нет! Жаль, они могли бы потом пригодиться. Но слишком уж мы горели и бушевали для таких скрупулезных действий. Записывали прикрепленные техсекретари, и, судя по сохранившимся протоколам, довольно умело.
Не часто, но читал Сельвинский собственные стихи. Почти всегда — новые, только что написанные. Словно проверял на нас, проводил первую пробу. Старые стихи читал, как правило, в виде иллюстрационного материала. Ну, например, при разъяснении специфики тактовика вспоминалась «Улялаевщина». В отрывках, разумеется. Чтение было великолепным. До сих пор звучит в ушах низкий бархатистый голос, удивительно вибрирующий, подлинно музыкальный инструмент. Кстати говоря, последнее впечатление пришло мне в голову именно тогда, когда я слушал Сельвинского. Я вдруг понял, что человеческий голос выразительностью может превосходить и скрипку, и валторну, и рояль.
Как он читал «Балладу о тигре»! Она была написана перед самой войной, и талант поэта проявлялся в ней во всем своем блеске. Среди лирики Сельвинского это одно из лучших стихотворений.
Какая мощь в моей руке,
Какое волшебство
Вот в этих жилах, кулаке
И теплоте его!
Я никогда не знал о них
До самой той зари,
Когда в руке моей затих
Хозяин Уссури.
За штабом Н-ского полка,
Где помещался тир,
«ТОВАРИЩИ! — гласил плакат.—
В РАЙОНЕ ТИГР!»
А я из Дальнего как раз
Шел
в тыл,
Но на плакат внимания
Не об-
ра-
тил.
При чтении Сельвинский виртуозно использовал синкопы, с их помощью выделялись и акцентировались не только слова, но — по необходимости — слога.
В те дни я сызнова и вновь
Все думал об одном:
О слове душном и родном
По имени Любовь.
В стихотворение вошла другая равносильная тема, и голос Сельвинского становился печальным и нежным. Дальше в стихах появляется «желт и бел, и два огня горят» — тигр!
Начинается схватка, где «зверь взял верх», но тут
Покуда в левое плечо
Вгрызаются клыки,
Пока дыханье горячо
Дымится у щеки
И тьма сознанья моего
Уже совсем близка —
Я стал почесывать его
За ухом... у виска.
И вот происходит чудо... «Еще его округлый клык дробит мое плечо...»
Но ярость шла по голосам
Тленцой, а не огнем,
И зверь прислушивался сам
К тому, что было в нем.
Надо было слышать Сельвинского, когда он передавал этот переход, перепад, перебой, а может быть, перевив страсти — от ярости схватки к воркованию любви:
Когда вечерняя звезда
Растаяла ко дню,
Его рычание тогда
Сошло на воркотню.
Он дергал ухом. Каркал он.
Он просто изнемог.
Но растерзать меня сквозь сон
Уже никак не мог.
Голос, передававший перепады страсти, становился печально-ироничным, его интонация сдержанной и спокойной.
Вот, собственно, и весь рассказ,
В нем правды — ни на пядь. Но он задуман был для Вас:
Я что
хотел
сказать?
Что если перед Вами я,
О милая, в долгу,
Что если с Вами, жизнь моя,
Ужиться не могу,
И ты хватаешься, кляня,
Рукой за рукоять —
Попробуй все-таки меня
За ухом... почесать.
И торжествующий мощный голос выносил финал баллады на громовой простор блистательной поэзии.
Какая мощь в твоей руке,
Какое волшебство
В перстах твоих и кулачке
И теплоте его —
Я никогда не знал о них
И жил бы день за днем,
Как вдруг схватился с тигром стих
В сознании моем.
Сельвинский комментировал голосом свои стихи, растолковывал и объяснял их. Это редкое качество, и, конечно, никакой профессиональный чтец не мог здесь заменить поэта.
В дружеском кругу, как я знаю, Сельвинского и называли тигром. Среди нас он был тигром домашним и когти выпускал разве что на одну четверть. Редко-редко прорывались в его голосе гневные ноты. Но гнев был, как правило, адресован за пределы кружка или семинара литературным недругам Сельвинского.
Многим мы обязаны Илье Львовичу. Он всемерно развивал лучшие качества, заложенные в нас, и всемерно гасил худшие. Уже за одно это можно сказать ему спасибо. Но он подарил нам и всего себя, а такой дар — неоценим!
Теперь о том, с чего я начал и чем хочу кончить. В декабре 1939 года Сокольнический райвоенкомат включил меня в списки 34-го отдельного добровольческого легколыжного батальона. Больше месяца я числился студентом Литинститута, но воевать ушел через ифлийские ворота вместе со своими близкими друзьями.
Судьба батальона была трагичной. Среди погибших оказались Михаил Молочко и Георгий Стружко. Мы с Виктором Панковым, тяжело обмороженные, попали в госпиталь, он лежал в Кировском, я в Глазовском. Однажды мне принесли посылку из Москвы. Хорошие папиросы, хорошее вино, пачка писем и приказ по ИФЛИ, от 23 февраля 1940 года. В нем я упоминался в ряду отличников учебы и дисциплины. Я усмехнулся: после пережитого в финских снегах недавние студенческие передряги казались давними детскими шалостями.
А исключение, было ли оно? Лев Коган писал, что его пригласили в деканат и предложили сдавать зимнюю сессию. Об октябрьской истории ни звука.
Демобилизовавшись в апреле, я с ходу сдал курсовые экзамены, но тут же подал заявление о переходе на экстернат. В первые дни Отечественной войны я получил два диплома — ИФЛИ и Литинститута. Уходя на фронт, теперь уже из Дома Герцена, я пожал на прощанье твердую и внимательную руку Ильи Львовича. Вскоре Сельвинский сам ушел в действующую армию.