За ночь, казалось, тюрьма выветрилась. Табачная гарь осела на стенах, и свежий воздух бродил по камерам.
В сорок третьей уже не спали. Отлежав за ночь бока, малолетки разминались в проходах, приседали и отжимались на руках. Косточки потрескивали, когда отжимался Котенок: руки его не знали устали, потому он мог отжаться тысячу раз и не охнуть.
— Лучше тыщу раз по разу, — балагурил он, — чем ни разу тыщу раз. В рот меня высмеять.
Роман искоса наблюдал за ним и завидовал его непомерной силе и ловкости.
Потянулись первые часы нового дня — повторялся в точности вчерашний, опостылевший до не могу.
Писка и Зюзик — с этой мелкотой Роман почти не разговаривал, потому что не любил их за пустой, как прикрытый рынок, торг — кричать кричали, едва ли не набрасываясь друг на друга с заточками, а товару не было. Пустая, надоедливая болтовня.
Зато перед Котенком он мог раскрыться без боязни: верилось, что тот не плюнет в раскрытую душу. Честь не позволит, если она есть у него.
— Хохочешь, собака, — ухмылялся в подушку Роман. — Но я-то знаю, что тебе не веселей меня живется. Ты, брат, не из этих пустотелых, хотя тоже срублен прокурорским топором. Ничего, поговорим — я своего добьюсь.
— Чего шепчешь? — настораживался Котенок. — Порчу на нас напускаешь?..
На прогулке Роман заговорил с Котом о голубях, живших под тюремным козырьком, но Котенок, насторожившись, свел все к шутке.
— Не люблю говорить о птицах, — отвернулся он. — Да и прежде не любил. Сомнительный символ воли, этот голубок. Но верь в него, если по нраву, а мне не в кайф.
Больше они ни о чем не говорили. А Котенок, проехавшись на Зюзике верхом, запросился вдруг в камеру. Надзиратели вывели их из прогулочного дворика раньше времени.
Котенок не был глупцом, и Роман это прекрасно понимал. Шутка ли — тебе нет восемнадцати, а ты уже идешь по третьему разу! Прямо-таки изумляющий случай: за три с половиной года совершить три преступления, за два — отсидеть, а третье обыграть и вынести на стол судей в таком виде, что его расценили едва ли не как пустяк, что не тянет попросту на солидный срок. Котенок был башковитым парнем, опытным — из тех, что себе на уме, и в преступный мир он ворвался в четырнадцать лет, подкованным на оба костыля. Попробуй подступиться к нему.
В камеру Роман вернулся подавленным. Ему все казалось, что он вступил в игру с Котенком, но проиграл. Да и Котенок вел себя как победитель.
— Колбаски бы сейчас пожевать, — проговорил Зюзик, заваливаясь на койку. — Или стерлядочки распотрошить. Нет, я не выдержу — ломанусь прямо на автомат! Пусть стреляют, но шаг к воле…
— Дрыхни ты, блоха! — прикрикнул на него Роман и, не раздеваясь, прилег.
Ему не хотелось ни сладостей, ни пряностей, о которых здесь частенько мечтали вслух, ни игрищ, ни танцев в ДК. Больше всего он устал от молчания и спячки. Столько всего накопилось на душе, а выхода не было… Пустые разговоры не могли вычерпать из него застоявшуюся энергию. Она бурлила в нем, как гудрон в котле, раздирая ребра, но в любую минуту могла загустеть и схватиться намертво. Что будет дальше? Вот-вот прорвется оболочка — и озлобленность хлынет на того же Писку…
Никогда он не был таким одиноким среди людей, как здесь, в камере. Вроде бы люди, вроде бы говорят, но сердце не обманешь — оно, как белка, давно, оказывается, научилось сортировать орешки, на вид одинаковые: одни крепкие, другие же с горьковатой плесенью внутри. Эти были гнилыми…
Котенок, когда отходил от Романа, бравировал:
— Не тужи, кровняк! Подумаешь — срок какой… Как говорят блатные, не бери в голову, а бери… хоть куда!
И эта пошлятина не могла настроить против него, и Роман продолжал обхаживать Котенка со всех сторон. Мать сидела в сердце, мешала жить.
Чутким был он пареньком, наверное, в мать.
Он читал все подряд, но не было таких строк, что могли бы вернуть его к прежнему состоянию — когда живешь, ничем не мучаясь и не терзаясь.
Подумав о Котенке, он скосил на него глаза. Тот спал спокойно, привычно как-то — в излюбленной позе: поджав под себя высохшие ноги.
А ему не спалось.
И дрожь пробила, как тогда — дома у матери, когда приехала к ней бабушка, ее мать.
«Дом ли?» — улыбнулся тогда Роман, но придержал язык. Действительно, собрали его мигом, внахлест — как сарай, и не было в их труде той неспешности, какою веет за версту от хозяина, поднимающего пятистенок. Не работа, а насмешка над руками человека (он помнил, как строились бабка с дедом). Здесь — не то, и дом не тот, и дух не тот. Бабушка сидела по ту сторону стола, покрывшись огромной шалью. Одно личико светилось, как исхоженный и исчерканный птицами снег. Но он обратился к матери, а не к бабушке:
— И что ты решила сюда перебраться? Мне не трудно помочь, но я не пойму, как можно было уехать из села?
Тяжелая и усталая, она ответила каким-то непривычным, как этот домик, голосом:
— Понимаешь, сынок, в пятьдесят лет думается о многом. Вспоминаешь, как жил ты, что сделал за свою жизнь и что бы мог иметь. Не знаю, как объяснить. Но помню — глянула, а в квартире пусто! Вас обоих нет под боком… Вот и бросилась искать свою жизнь, пока не поздно да сила в руках есть. Не сидеть же одной, как сова? — Она волновалась, даже дыхание осыпалось в ее груди, как шлак между стойками в дощатых степах. — Не к бабке же было идти? Не к дочери же было присыхать? Здесь хоть свою жизнь устроила… Вон какой красавец сидит! — кивнула она на мужа. — Понимаешь, сын?
Тот улыбнулся матери, но с ответом не собрался. Честно говоря, он не понял ее. Зато поступок, на который решилась мать, бросив в селе неплохую квартиру, вызывал уважение. Внутренне он был за нее, отчаянную донельзя. Матери этот домик казался, может быть, огромными купеческими хоромами, но бабка убила в ней радость:
— Стыдобища какая! Халупа ведь… Дунь — и нету! Да разве б я стала жить в такой? — стучала она сухонькой ручкой по фанере. — А сколь денег ухлопано! А чем отдавать?
Всем стало неловко. Тихон съежился и опустил глаза. Роману хотелось одернуть бабушку, которую он уважал за многое — года два в детстве он провел в их доме и ни разу не был обижен ни ею, ни дедом — да слов не нашел. Только вспыхнул: «Родные ведь! И как она могла в такую пору спрашивать про деньги? Мать сидит вся в заплатках… Высохла бабушка телом, высохла душой…» Но мать была сильной. Она не взвыла, прикидываясь несчастненькой, а наоборот, расправилась, как птица перед полетом:
— Чем отдавать? — переспросила она, взглянув на мать. — Не собираюсь пока отдавать. Зато занять хочу рублей шестьсот — на коровенку. А, матушка?
— Ну, не знаю! Господь с тобой, — удивилась та. — Дед ворчит и без того: «На кой мне их дома? Деньги пущай отдаст! А че, че я — в районный город поеду натощак?» Вот и поговори с ним. Хозяин он у меня строгий, потому сроду не побирались…
— И я не побираюсь. У родных беру, у матери своей… Или ты отказалась от меня опять?
Ворошить старое не хотелось. Бабушка посмотрела в окно.
— Все не нажадничаетесь. Как всегда… Кой черт вас в Обольск-то понес? — спросила мать.
Бабушка смирилась.
— Спрошу его… насчет денег. Может, даст, — проговорила она, не отворачиваясь от окна. — Живите так, коль на большее нет толку.
Тогда он вдруг понял, что мать им не дочь, а вечный должник. Она полностью зависела от их денег: дадут — заведет корову, не дадут… И жалко ему стало мать — будто на его глазах топили щенка.
А бабушка через час спохватилась:
— Все, поеду домой! Ох, надо ехать, ехать.
— Да гости, матушка! Чего тебе там делать, с жадюгой своим? — пыталась она остановить старуху. Но та была настырной смолоду:
— Нет, поеду. — И всхлипнула: — Коровушка ждет! Руки здесь, ноги, а душа туда бежит, нечистый дух. Надо ехать, Клава.
Роман тоже решил ехать в училище, но мать уговорила его остаться еще на денек-два: колодец выдолбить. И он, проводив бабушку, вернулся домой. Родители сидели хмурые… Без разговоров постелили, что могли, на пол и проспали вповалку до самого утра.
Уезжая, он взял у матери только на дорогу — три рубля. Знал, что денег нет. Обнял ее, а она — литая, тяжелая и опять — чужая-пречужая… Родней не бывает, как понял позже.
Теперь он вспомнил об этом.
Вспомнил и о том, что сестра говорила на суде: старики переехали в Обольск. Продали дом, корову и переехали сюда. Здесь полюдней, повеселей сердцу… Но не его сердцу!
«Переехали… Интересно, дали они матери денег на корову или нет? Не может быть, чтоб родной и не дали? Хотя всякое было…»
В груди пощипывало, будто легкие приморозил. Но самым больным было то, что он понимал: никто никому и ничем не обязан даже в их немногочисленной родне! Он помнил, как строились старики, и знал, с каким трудом копились их рублики — к копейке копейка, одна другой круглей, и теперь их, этих копеек и рублей, было, наверное, ровно столько, чтобы дожить свою жизнь, припрятав положенное на смерть, к мысли о которой человек привыкает смолоду. С кого тянуть? По какому праву?.. И за мать, и за стариков, наработавшихся в своей жизни, болела душа, но мать все-таки… Ее было жальче.
«Милые, родные, помогли бы ей, помогли! Как-то надо подняться ей на ноги, сильной, хорошей, несчастной в своей жизни… Нет, я не могу требовать от нее передачу, не могу!»
…В коридоре загремела тележка с баландой, захлопали «кормушки», зазвучали голоса. И в сорок третьей все поднялись, как по команде.
— Ты че такой пришибленный, сроком придавленный, сморщенный, как тюремный бубон? — спросил Котенок, натягивая сапоги. Ножки не слушались его и выворачивались ступнями внутрь в широких, как трубы, голенищах. — Чего пригас?
— Да так, не спалось, — с неохотой ответил Роман. А когда подавал Дусе миску, вдруг понял и воскликнул про себя: «Так они же разные! И бабка, и дед, и мать… Все у них разное, потому что от разных кормушек отходили, а не от разных кровей… Она — голодом, но в душе столько света, они — сытые, а просят еще: когда деньги вернешь?»
— Отваливай, отваливай! — прогудел надзиратель.
«Выходит, что смахни кормушку — исчезнет эта проклятая разность! Заживем душа в душу!..»
— Ну чего встал? Дома надо было есть! Отваливай, — торопил надзиратель. — Навалили ему до краев, а он еще ждет.
«Теперь не до „кормушек“. Дай волю, хоть какую! Вот, наверное, в чем суть».
Едва поели, как дверь распахнулась. Писку с Зюзиком вывели по записи (единственная роскошь — записаться с подъема к оперативнику или в санчасть. Те принимали, если считали нужным. Правда, оперативник — кум — принимал всегда: мало ли? А вдруг тот, кто записался на прием, идет с сообщением о преднамеренном убийстве в своей камере?!).
— Зюзя, не вломи нас! — усмехнулся Котенок, провожая их взглядом. — А то фуганешь, тебе не заподляк, фрайеру.
Писка уходил в санчасть, хотя на болезнь никому не жаловался (лишь бы сходить, растрястись малость).
Они остались вдвоем.
Тогда и вызвали Котенка на «решку». Он подскочил к окну и, оттолкнувшись от коек, оказался под самой форточкой.
— Базарь.
— «Чайковского» подогнали, — полушепотом ответили снаружи.
— Ништяк, земеля! Я скнокал. — И тотчас свалился на пол, крепко сжав в кулаке какой-то пакетик. Но Роман знал, что Котенку заслали грев — щепотку чая, на запарку. Тюрьма тюрьмой, но запрещенный в камерах чай всегда имелся у заядлых чифиристов.
— Уколюсь хоть! — раскраснелся от волнения Котенок. — А то кровь закисла.
Роман стал помогать ему скручивать газеты… Эти плотные трубочки из газет горели подолгу, как лучина, и на пятой-шестой трубочке вода в миске, куда уже брошен был чай, закипала и пышная, пахучая «шапка» поднималась. Постоит пару минут — и пей (кто-то жевал чай, как жвачку, кто-то сосал, но Котенок, несмотря ни на что, только запаривал).
— Поглядывай за волчком, — попросил он Романа, а сам, откинув матрац, устанавливал миску на пластинах, чтобы снизу удобнее было держать огонь.
— У тебя есть время, — отозвался Роман. — Я буду слушать… От поворота, где кабинеты, — сорок семь шагов. — И он припал ухом к самому волчку.
«Шапка» поднялась. Запах чая перебивали испепеленные газеты. Так что можно было не бояться надзирателей: те давно привыкли к газетному дыму, потому что в камерах, где стояли параши, всегда жгли бумаги, стараясь убить таким образом несносную вонь.
— Вот и чифирнем! Подсаживайся, кровняк!
Но Роман отказался. Он не представлял, как это можно было пить такой деготь. Котенок, закатывая глаза, переливал пахучую жидкость из миски в кружку.
— А почему ты, Котенок, попал в третий раз? — ни с того ни с сего спросил Роман.
Котенок посмотрел на него, как на глупого воробья, что стаями кормились под окнами тюрьмы и порядком ожирели с перекорму и оглупели, но ответил:
— Понимаешь, что-то вроде несоответствия гонит обратно сюда. Пищишь, но лезешь.
— Какого несоответствия? С чем? — удивился Роман.
— Не с чем, а с кем. Скажу прямо: с людьми, — он жадно отхлебывал из горячей кружки.
— А люди-то при чем? Каждый по себе… А ты живи, как вздумается, среди них. Не пойму я тебя. Объясни попроще, — попросил он Котенка.
— Япона мать! — сплюнул тот. — Потом поймешь. Не через мое слово поймешь, а на собственной шкуре испытаешь, когда выйдешь на волю. А так… Понятно, может, и будет, но… Как стишок — сегодня заучил, а назавтра— башка пустая! Вот так, — неловко объяснил он. — Понимаешь, ты выйдешь, но люди — не те!
— Как же — не те? Что — мужики превратятся в медведей, а бабы — в коров, что ли?
— Да, ты прав. Люди, может, и те, да я, оказывается, перекован уже настолько тюремным миром, что не ходится мне по земле одной с ними.
— ?!
— Ну, идешь… И шел бы себе, — обжигался Котенок. — Да нельзя. Потому что всей ступней, костылем чуешь, что не по своей земле ты шагаешь! Чужая она тебе. Почувствуешь — и начинаешь рвать да метать со злости. Не убьешь же всех! Зато они тебя запросто сбагрят… Чух, и нету тебя!
— Все равно не пойму.
— Я тебе сразу сказал, что этого не поймешь разумом. Надо, кровняк, пережить самому… Словом, после откидона из людей вылетаешь, как пробка! Щелк — и нету. Где она? В зоне.
— Кто же меня вытолкает! Я сгребу ломик…
— Наконец-то! Как до утки, но дошло, — даже обрадовался Котенок. — Именно этого ломика они будут ждать от тебя! А как уж ты схватишься за него… В общем, исход один: тюрьма. Срок.
Роман опустил голову, но отступать было некуда.
— По-твоему выходит, что никто не приживается после срока? Я знаю многих, что отсидели. Живут, как все. Мужики деловые…
— «Мужики! Деловые», — передразнил Котенок. — Они — мужики, да ты малолетка. Кто тебя, неуча, возьмет в хорошую бригаду? Ну, с чем ты, с каким опытом придешь к работягам?
— Учиться пойду.
— Никуда ты не пойдешь, — спокойно возразил Котенок. — Ученик, тоже мне! С клеймом-то на лбу! Может, в юридический пожелаешь, а? Давай, там тебя встретят, как в зале суда.
Здесь он ничего не мог сказать Котенку, потому что никогда не интересовался юридическим институтом, но в техникуме его шарканули по мозгам — не тот абитуриент! И он понимал, что во многом Котенок прав, да поверить не желал в эту правоту, душа упиралась, не желая ее принимать.
— Это только на словах: «Здравствуйте, товарищи!», на деле же, — расходился Котенок, — брысь! Втайне, но презирать будут. Будто ты из плена вернулся. Вроде на родине, а не то, не то! Понимаешь, кровняк, мораль такая… Она у каждого в крови… Она направляет человека и всех людей по одному руслу, но если вылетишь за борт — уже плохой. Был хороший, но сдвиг — и уже плохой, то есть вне морали. Да и как иначе? Ты пакостишь, а на тебя молиться будут? Они сожрут тебя не потому, что ты слабей, а потому, что ты оказался в стороне… Собственно, тебе еще рано думать о воле. Думай о зоне.
Роман умехнулся.
— Что о ней думать? Привезут — и выйду. Гаркну: «Земляки есть?»
— Выйдешь? — закатился Котенок. — Ты знаешь, как выходят? Думаешь, что приедешь в единую семью? Нет, там надо уметь вертеться. Иначе сомнут и растопчут, как щенка. Тяф-тяф, и мы в раю!
Котенок обалдел с чифиря. Кровь гоняла его по камере, и он с удовольствием, прищурившись, носился туда-сюда. Но Роман был доволен тем, что хоть так удалось связаться с Котенком, перебросить мостик…
Настроение Котенка передалось Роману, и он глянул в мир… Да, он вроде как даже настроился против него, видя в себе борца, способного поспорить хоть с чертом. Прилег, зажмурился, а изнаночная, обратная сторона всей жизни сразу же предстала перед глазами, как широкий экран, на котором возникали не замечаемые прежде предметы и фигурки людей. Они почему-то разбудили в нем непонятное чувство — то ли он злился на всех, то ли просто не любил всех, не уважал, а они, как назло, лезли в глаза. Неизвестно, чем бы это кончилось, но вовремя загремел запор, и в камеру ввалились Писка с Зюзиком.
— А, фуганки вернулись, — недовольно бросил Котенок, видимо оттого, что ему помешали. — Проходите, пока не стоптал.
Оба подростка прошли к своим постелям и завалились.
Эх, как тронут я был
одинокой рукой!
Я тебя полюбил,
Хоть какой…
Но, не допев, Котенок прислушался. В коридоре, судя по голосу, пищала медичка, толкая впереди себя тележку с медикаментами.
— Опять голова болит? — удивлялась она. — Не конструкторы, не ученые… Почему у них так головы болят? Опять весь анальгин раздала, больше нету. — Тележка прокатывала мимо сорок третьей. — Ничего, без таблеток не передохнут. И здесь стучат! Иду, иду… Голова у тебя нормальная! А то, что мозгов нет, — отбивалась медичка, — так я не виновата. Копи, бандюга.
У нее голова не болела, не раскалывалась от дум. Особого усердия от нее тоже не требовали, хотя обход камер оплачивался ей в двойном или в тройном размере, в отличие от обычного оклада, которым довольствуется любой врач на свободе. Рубли здесь начисляли и за вредность, и за опасность… Нет, голова у нее не болела, не беспокоила ее и душа.
— Ты был у нее? — спросил Котенок Писку.
— Конечно, был. Вот витаминок дала, — ответил тот. — Она меня одного сегодня приняла. Из любви.
Но Котенок, искривившись, перебил его:
— Хватит, не фень, брат! Зачем это тебе? Я, допустим, иногда тоже ботаю, но ведь для смеха. Вяжи, кровняк.
Может быть, это было неожиданностью для Зюзика или для шкета, но не для Романа. Для Романа Котенок не изменился как бы вдруг, а стал самим собою. А Котенок мог срубить любого, поэтому в него верили именно как в блатного.
— Я понял тебя, Кот, — покорно сказал Писка. — Завязываю, как говорится, на время. Не сердись.
— Глупец! — усмехнулся Котенок. — Мне-то все равно, как ты будешь лопотать. Просто уж слишком усердствуешь, в рот меня высмеять. Не «фекла» богиня, хотя она замешана на крови сотен и тысяч, а воля! На нее молись, как на бабку родную. На во-лю!
Писка и Зюзик попадали на кровати. Они поняли, что мешают Котенку. Больше с ним вообще нельзя было разговаривать… Котенка раздирали собственные вены. По ним, толкаясь и перегоняя саму себя, гуляла хмельная кровь. Голова кружилась… Через пять — семь минут чайная волна должна была выбросить его на отмель. Тогда только наступит прежнее состояние, и он присохнет к постели, как колода, которую ничем уже не свернуть до самого утра.
— А ты… Ты думаешь, что сам по себе проживешь! — дикими глазами посмотрел он на Романа. — Физически возможно… Как в опале… Чашка своя, ложка, сухарь… Но для этого, брат лихой, надо будет жить какой-то сугубо своей жизнью. Отрешенной, да… Как духом единым! Понял? — на лбу его выступил пот. — Не понял! Ну все, все!.. Все, расход по мастям!.. Все!..
Роман не произнес ни звука, видя, как бесится Котенок (в прошлый раз оскалился Зюзик — Котенок навернул его костылем, будто баталкой городок смел). Но в душе он ликовал. И дрожь раскатилась по застоявшемуся телу. Он слышал, как она прошла по рукам и отложилась в кончиках пальцев. Даже в щеках скопился невыносимый зуд. «Теперь мне будет легче!» — радовался он, плотнее прижимаясь гудящей головой к подушке.
«Борец» забывался, как после крепкой бани. Грохот тележки, катящейся по коридору, больше не раздражал его.