Клава приехала в Обольск и сразу же отправилась по магазинам. Погода стояла добрая, но людей почему-то в городке было мало. Даже в центре, где обычно кипит толчея, переулки и улочки просматривались насквозь, до самых тупиков. Верткий и заполошенный горожанин Севера не нудил, как комар: в магазинах не толкались покупатели, которым всегда чего-то не хватает и они без смущения выражают свое недовольство; изредка потрескивала, выбрасывая из себя чеки, касса-автомат.
Клава объяснила это по-своему… Еще в автобусе, когда тот, не останавливаясь, пролетал пустые остановки, она подумала, что люди — не дураки толпиться в душном городке в такую теплынь, укатили на речку или в лес. Где им отдыхать, как не на природе? К тому же новый химкомплекс слопал не только всю растительность в городке, но и самый воздух поглотил, которого прежде здесь, на высоком берегу Иртыша, было вдосталь. В три года вытаскали всю черемуху, всю рябину — одни тополя, обрезанные наполовину, сорят повсюду да собирают пыль, превратившуюся на их стволах в черную, как печная копоть, корку.
Она долго бродила по магазинам, осматривая броские витрины, никак не могла выбрать того, с чем можно было бы прийти к внучкам. Бывает так: все есть — и ничего нет. Как раз тот случай. Куклы — не то, конфеты — карамель, завернутая в такую обертку, что глаз коробит. «Товар — калина: огня половина», — подумала она, остановившись перед сверкающим бруствером бакалейного отдела. Здесь и набрала всего помаленьку. Без гостинцев не хотелось показываться им, внучкам, на глаза. Они б это запомнили, как запоминают в таком возрасте всякую обиду.
Поплутав по новому микрорайону, она наконец вышла к дому дочери. Поднялась на пятый этаж, позвонила в дверь… Волновалась очень.
Дочь, открыла дверь.
— Во! — вскрикнула она. — Проходи, мамка! Как это ты надумала приехать… Даешь!
Она искренно обрадовалась приезду матери, забегала, засуетилась и, не обнявшись даже с ней, убежала в кухню. Из кухни доносилась ее взволнованная и бестолковая речь:
— Я как раз всего наготовила, как будто предчувствовала, что ты приедешь, — говорила дочь. — А сама я на больничном сижу. Скукота такая… Ты там не стой у дверей-то, проходи!.. Скоро мой заявится.
Она гремела посудой, но Клава, сбросив с ног стоптанные туфлишки, придерживала ее:
— Не хлопочи попусту. Я хоть и с дороги, но сыта… — И разворчалась, безобидно попрекая дочь: — И какого лешего вы болеете? Соберут все болезни в кучу, только бы от работы отлынить. Так и жизнь пройдет — по больничному… Бог вас разберет, лежебоких!
— Чего ты там? — раскатилась больная. — Проходи давай сюда, хоть поговорим… Ворчунья!
— Не о чем нам говорить. Не люблю ленивых баб, — отказалась Клава и направилась в комнату внучек. Ох, как не терпелось ей увидеть этих пострелушек.
Две худенькие девочки, просвечивающие насквозь, как просвечивала в детстве их мать, сидели по разным углам, как будто их специально развели, чтобы они не мешали друг другу в своих занятиях. Одна рисовала за столом. Старшая, отбросив фартучек, что шила на руках, вдруг прыснула и, сорвавшись со стула, бросилась Клаве на шею:
— Баба! Баба приехала!
Клава обняла ее и прижала к груди.
— Боже мой! Да вы не едите, что ли? — поразилась она, нарочно разводя руками. — Ручонка-то… Да гли-ка — у меня ведь палец толще. Мизинчик!
Внучки расхохотались, а она, неожиданно скривившись, заплакала. Не от боли и не от обиды заплакала. Просто год их не видела, а они, поди ж ты, помнили ее.
— Баба, не плакай, — немного капризничая, просила младшая, лет трех, внучка. Она была светлей старшей и круглолица — в отцову породу, в мать отцову. — Не плакай, баба!
— Садись, баба, сюда, — тащила за рукав старшая. — Чего-то расплачутся вечно. Бабушка приходит и плачет, что зря, дескать, уехала из Вагая. Ну, народец! — повторяла она чьи-то слова. Может быть, даже копировала манеры и голос матери. Эта была смуглой, худоногой. — Проходи, баба.
Клава опустилась на стул.
— Вот и выбралась к вам, — вздохнула она. — Теперь нацелуемся. Скучали по бабе-то?
— Скучали. Странная ты какая, — фыркнула старшая, точно ее обидели бабушкины слова.
Комната у них была уютная: две деревянные кровати, письменный стол, тетради, карандаши, уйма книг. Об этом и мечтать не могла Клава, когда растила вот таких же двух одуванчиков. «Неужели они, — подумалось ей, — уже читать умеют?» Но когда присмотрелась к полочкам, то поняла, что книжки были рисованные.
— Хорошо у вас в комнате, — хвалила Клава. — А лампа-то горит?
— Конечно, горит! — даже удивилась младшая. — Включи-ка! — Включили настольную лампу.
— И вправду горит. Живете как инженерши…
Вечер продвигался споро. Не заметили, как смеркалось. Вернулся с работы Клавин зять. Он ввалился в прихожую и теперь подпрыгивал на одной ноге и не мог никак сбросить ботинок, точно прилипший к ступне.
— А, мать! — поздоровался он. Однако чрезмерной радости по поводу тещиного приезда не выразил.
— Что там на ужин? — кричал он из ванной. — Мясного запаха не слышу.
— Бедный! — отозвалась жена. — Тебя ведь здесь не кормят. Все ты голодный да холодный бегаешь. С чего вот только такая резвость? С чаю?
— Прошу без шуток. Я хочу есть, и много есть, — не обиделся тот, проходя в кухню.
Зять был расчетливым парнем. В нужный для семьи момент он подался на курсы операторов, чтобы после их окончания устроиться на химкомплекс и заработать квартиру. Вскоре руководство и вправду выделило ему трехкомнатную квартиру, как работнику нужному, инициативному, а кроме того, имеющему двух детей. Так перебрались они в новый микрорайон города, необжитый еще и не выжженный дотла, где повсюду шелестели березы и гудели, как телеграфные столбы, сосны вперемежку с кедрачом.
— Квартира — это еще не все, — заявлял он молодой жене. — Я не могу смотреть, когда ты приходишь из магазина и, чтобы заправить суп, очищаешь восемь луковиц-горошин. Поэтому я иду к начальству и прошу у него участок земли… Пока не до терема, но огородец разобью путный…
Он не хвастал, он проектировал материальную базу своей семьи, не желая больше толкаться в длинных, душных очередях за мелким луком или дряблой картошкой.
— Хоть всю планету перекопай, — заявила жена, — но меня не трогай. Я тебе не помощница, в земле рыться не стану… Да и что за нужда?
Она даже подняла его на смех. Но муж не растерялся. Он подошел к своей глуповатой супруге, обнял ее и проговорил:
— Я добытчик. Уж коли женился да развел детишек, то должен, просто обязан добыть по сто рублей в месяц на каждого. Четыреста рублей.
— Где они напреют? На гряде, что ли?
— Я их добуду, — спокойно проговорил он. — Иначе будет полунищета.
И он приобрел этот участок.
Летом он ездил на свой пятачок, где выращивал лук, картошку, клубнику и даже цветы на продажу. Нет, он не толкался на рынке, к нему приходили и забирали все сразу, — цветы шли по первому сорту и пополняли семейный бюджет.
Внучки сидели тут же, за столом, но их не интересовал разговор взрослых — они смотрели телевизор, на экране которого продолжался концерт артистов эстрады.
— Чего им не жить, — вздохнула Клава. — Языком молотить — косточки не заболят. Мети им, размахивай. Эх, жизнь несправедливая, когда ты только и кончишься… Не бездна же тебя!
— Жизнь прекрасна! — заметил зять. — Зря ты ее так…
— Эх ты, жизнь… — опять вздохнула она. — Давай, зятек, хлопнем еще по рюмке.
— Я не против, — согласился зятек.
Хозяйка косилась на мать. Помалкивала.
В какую-то минуту — не здесь, за столом, так там, в детской — Клава почувствовала, что ей чего-то не договаривают. Ей показалось, что ее умышленно уводят в сторону — то к шутке, то к разговору о давней свадьбе… Так птицы уводят от своих гнезд, но тот, кого они уводят, невольно настораживается: уводят, но от чего? Этого она не могла понять. Потому насторожилась… Неспроста Клава побаивалась за дочку: побаливало у девчонки сердце. Вроде бы ездит на курорты, лечится, но стоит немножко понервничать, как оно, сердце, вдруг начинает долбить изнутри, скрести когтями… Дома-то ее никто не расстроит, а вот среди людей… Всякий-разный народец обживает этот городок, обживает по-всякому и по-разному. А муж, он слабый, как подросток, ни росту, ни силы особенной господь ему не дал. Сможет ли он постоять за родного человека, если того на глазах обидит какой-нибудь хам или какая-нибудь наглячка? Такой же телок, как Тихон.
— Давеча иду к вам, а под ногами хвоя. Свежая такая, яркая, — проговорила Клава. — Кого хоронили-то? Из соседей кого-то, из знакомых?
Хозяин посмотрел на тещу без всякого интереса и слабым, точно выцветшим голосом произнес:
— Шпана резвится… После таких игрищ бывают, естественно, жертвы.
— Каких игрищ-то! — вспыхнула жена. — Это не игрища, а самые настоящие расправы и убийства. Дети убивают детей!
— Говорите толком, — не поняла Клава.
Дочь, разливая чай, начала рассказывать матери.
— Хоронили паренька из соседнего подъезда, — начала она. — Позавчера вроде я его видела, а сегодня — лежит в гробу… Лица нету, один носик торчит… Я уж не стала выходить — с балкона смотрела, расстроилась… — волновалась она.
— Так что произошло-то? — спросила мать, не прикоснувшаяся даже к чаю.
— Дети убили своего товарища. Им, соплякам, от шести до одиннадцати лет, а они увели его в березняк— это там, за стройкой, — и стали убивать. Отрезали уши, долго мучили… Видно, он долго не умирал, а они его совали головой в лужу, чтоб захлебнулся… Топили-то уже тогда, когда одумались и перепугались… Но страшней всего было отпустить этого пацанчика: он был настолько изуродован, что его уже нельзя было отпускать домой. Потому и топили, плакали от страха, но топили… Лужа, говорят, сверху покрылась пленкой крови, как мазутом.
— А-а! — раскрыв рот, протянула Клава. — Ведь дети! Откуда такая жестокость в них? Господи, вы хоть своих-то на улицу не пускайте… Неужели б и наш смог?..
Она ничего не могла понять. Мысли разбрелись, как куры.
— Неужели б и наш смог пойти и совершить убийство? — опять воскликнула она и посмотрела на дочь, будто ждала от нее ответа. — Горе, ребятишки, горе. А у нас ведь в Юмени ничего такого не услышишь. Честное слово. Я не слышала, чтоб дети убивали…
— У вас нет стройки такой, — заметил хозяин, — потому так тихо. А здесь народу понаехало, никто никого не знает, все на всех плюют, а дети видят… Стихийно возник бардак. В центре туристов ублажают, а на окраинах людей хоронят.
И он стал рассказывать теще о недавнем судебном процессе над школьниками, процессе открытом и очень скандальном… Родители там едва-едва не передрались с избранниками народа — крепким и справедливым судом. Не всякий бы здесь выстоял и хладнокровно рассудил возникший спор, а потом уж и осудил, кого посчитал нужным… Родительский косяк навязывал правосудию свою, на первый взгляд вполне логичную, точку зрения.
Этого человека не убили, его просто сбросили с моста. Он шел, как всегда, под мухой; а когда дошел до середины моста и ему навстречу вышли трезвые подростки, то приснял кепку и, по-глупому улыбаясь, как виноватый, произнес: «Здравствуйте!» Девочки, стоявшие возле перил, поздоровались с ним… парни промолчали. «Из ревности», — пробормотал он, и хотел пройти мимо. Он так всегда делал, этот пьяница, работающий где-то грузчиком или подсобным рабочим: брезентовая куртка вечно была заляпана не то кровью, не то ржавчиной. Возвращался домой он всегда по этому маршруту — через мост «Юношеских встреч» и здоровался с молодежью. Парни, как всегда, не отзывались на приветствие, но девочки… Вот и на этот раз они приветливо поздоровались с ним, а когда он — и тоже, как всегда! — хотел обогнуть ревнивых кавалеров, они его почему-то не пропустили. «Пускаем тебя, батя, в расход, — проговорили они, вцепившись в рукав. — Нынче борются с позорящими нашу действительность людьми, и мы решили, что не к лицу нам отставать от старших товарищей— вносим свою лепту. Прощайся, батя, с жизнью. Может, последние просьбы будут?» Мужик хлопал глазами, как будто силился протрезветь, но не протрезвел. Он пошарил в карманах, хмыкнул и ничего не сказал. Соображалось туго, слишком туго. Тогда одна из девчушек, точно капризничая, простонала: «Ну, что же вы, мальчики? Пора кончать… Он же ждет вас!» И мужичка «кончили»…
Его сбросили с моста вниз головой. Когда стемнело, «трибунал» спустился по насыпи к трупу и закопал его тут же. Только через неделю кто-то наткнулся на убитого и сообщил в милицию. Преступников отыскали.
На суде выяснилось, что школьники, вспомнив один из эпизодов романа Юлиана Семенова, разошлись во мнениях и заспорили. Одним казалось, что профессор, отправленный Штирлицем в Берн и бросившийся после из окна, правильно разбился; другие доказывали, что неправильно. Профессор этот должен был разбиться в лепешку, а он, упав на камни, почему-то лежал как живой, даже крови не было видно. Юлиана Семенова обвиняли во лжи, в этой самой лжи обвиняли и кинематографистов, допустивших такую оплошность. Спорили до звезд, а на другой день решили провести эксперимент: мужик, сброшенный с высокого моста, действительно не разбился в лепешку. Он даже стонал там, лежа на камнях, около часу. А им, влюбленным, пришлось горланить песни, чтобы редкие прохожие не смогли услышать этих стонов.
После раскрытия причин и мотивов преступления на суде вспыхнула битва характеристик. Характеристика убитого была средней. Работал грузчиком, выпивал, случалось, что пропускал рабочие дни, а если не пропускал, то опаздывал часа на два. Бумаги же школьников были безупречны. Характеристики из школы — активисты, способные ученики, прекрасные товарищи: всегда и везде вместе. Кроме того, к деловому материалу были подшиты разнообразные справки и справочки, которые пришлось собирать озабоченным родителям даже по совхозам, где их дети трудились во время летних каникул (дети действительно там трудились, но, очевидно, осенью, когда все школы спешат на помощь совхозам — убирают картошку). Убитый конечно же проиграл эту битву.
— За что нас судить? — обратилась к суду одна из девочек. — Он же все равно был пропащим человеком. Разве не так?
Ее поддержали родители.
— Граждане судьи! — поднялась одна из мам. — Конечно, наши дети виноваты, и мы их, конечно, выпорем еще. Я со своего шкуру спущу! Конечно! Но — ничего уже не вернуть, — вздрогнула она. — Как его вернешь к жизни? Никак! А дети только-только вступают в эту жизнь. Понимаете? У них же скоро экзамены и выпускной вечер. Разве можно лишить их будущего? Пощадите, граждане судьи! Он был пьяницей, он был пропащим человеком, такой гроша не стоит даже в базарный день, — говорила, очевидно, не просто женщина и мать подсудимого, а опытный работник городского рынка. — Я не знаю, как можно из-за какого-то червяка лишить молодости этих ребят?! Они же пойдут в институты, после окончания которых вольются в семью ученых и инженеров. А с судимостью — куда? Это гибель. Товарищи, у нас на глазах хотят уничтожить целую группу способнейшей молодежи! — крикнула она в зал. — Их убьют, и они не смогут уже принести никакой пользы нашему государству!
Клава держалась спокойно, как будто уже попривыкла ко всем этим страхам и ужасам, о которых наслушалась от детей.
Хозяйка продолжала сводить все разговоры, какие бы не возникали за столом, к одному и тому же вопросу — о подростковой преступности. Чувствовалось, что ей это было неприятно, что она говорит через силу, даже с риском для собственного сердца. Не сама, так мужа вынуждала, и он подчинялся ее воле. Когда умолкал, она опять наталкивала его. Может быть, из жалости к матери, порядком потрепанной жизнью, она не хотела сообщить ей страшную новость — хотела постепенно подготовить ее к этой новости, приучить, а не ударить сплеча, как по наковальне. Муж ей, правда, говорил: «Чего скрывать? Как есть, так и скажем». Но она накричала на него и попросила, чтоб он не раздражал ее попусту. Теперь вот верти-крути, и неизвестно, когда это все кончится.
Продолжали сидеть, пили чай.
— Старики-то как? Привыкают на новом месте? — спросила Клава, обращаясь к дочери. — Ходят к вам или по-прежнему нелюдимы?
— Какие-то нелюдимы! Ты че это, мамка! — с радостью отозвалась дочь. — Всегда они вместе, и к нам всегда заходят… Вон ведь где живут, — она ткнула в сторону окна, из которого хорошо были видны такие же, как у них, пятиэтажки с вытаращенными от света окнами. — Через дом, можно сказать, сняли квартиру. Двухкомнатная. Первый этаж. Сыровато, но — поищи такую!
— Они, как лебеди, парой ходят, — подхватил зять, весь вечер играющий не любимую для себя и даже унизительную в чем-то роль. — Бабка бежит впереди, он крутится вокруг нее, как будто боится слово пропустить. Ловит, старый, прямо на лету.
— Чего, он всегда ценил ее, — признала Клава. — Пальцем сроду не тронул. Скуповат вот только… Дай бог им здоровья… А к брату ты, дочь, ездишь? — просто спросила она. И улыбнулась: — Он же, молчун, сам-то не решится приехать, поди… Или ездит?
Наступила тишина. Зять хрустел своей газетой, как будто ледок крошил…
— Уже не ездит, — с трудом выговорила хозяйка. — А прежде бывал раза два.
— Вы что, поссорились?
— Хуже, мамка. Если б поссорились… Да выключите вы его! — выкрикнула она, имея в виду телевизор. — Надоело все, как… Дураки потешают дураков…
Внучки, переглянувшись, тихонько выбрались из кухни. Зять поднялся молчком из-за стола и шагнул к телевизору.
— Не ходит он больше, мамка, — проговорила дочь в наступившей вдруг тишине.
И она рассказала все, что знала о брате. Только о том, что его уже этапировали в колонию, она не могла знать. Муж тоже.
Клава обмерла, а в ушах продолжал шипеть и пениться голос дочери…
Она кое-как разгребла над собой невидимую тину, чтобы глотнуть воздуха.
— Да ты что? Ты… Да за что же меня опять так?! — Она не договорила и, неловко всхрапнув, повалилась на стол. Повалилась и прижалась щекой к одеревеневшим рукам.
В тесной, плотно заставленной кухне Клава не кричала диким голосом и не ревела, не рвала волос на голове, ее даже никто не держал, как взбесившуюся, не совал стакан с холодной водой, — она была гораздо спокойнее в своем горе, чем можно было ожидать. Даже дочь растерялась. Но вот она опомнилась и, вскочив с табурета, закружила вокруг матери.
— Теперь ничего… Ты, мамка, не плачь! — просила она, прикасаясь осторожно к ней. — Вот уж зима прошла, время бежит, как под уклон. Теперь проще.
— Я не могу, — мычала Клава. — За что же меня так! Кому я зла желала, кому-у?
— Ты не реви! — успокаивала ее дочь, склонившись над нею. — Теперь все пройдет… нечего дрожать.
Зять был спокоен.
— Чего реветь. Все сидят, — проговорил он. — У нас старый район, где мы жили, опустел наполовину. Как будто всех в армию забрали.
— Ты у него была? — подняла голову Клава. Лицо у нее исказилось, она была некрасивой, вся в слезах — каких-то тяжелых, едва расплывающихся на смуглой коже.
— Нет, не была, — произнесла дочь.
— Почему? — по-прежнему снизу смотрела на нее Клава. — Почему не была?
— Я на суде была… А тебя не хотели пока срывать с места. Какой толк?
«А теща — баба сильная, — подумал хозяин. — Остывает».
— Правильно, мать! Без истерик… — погладил он ее по плечу. — А то если весь город взвоет… Ты потерпи, будь разумней. Ну ведь сильные же мы! Выслушай… Хуже не будет.
Клава непонимающе посмотрела на зятя, всхрапнула, втягивая ноздрями воздух.
— Что он натворил? — наконец спросила она, с трудом унимая в себе дрожь. И оглянулась, хватая дочь за рукав халата: — Что-нибудь страшное? А?
— Подрался. Ты успокойся, пожалуйста. Не ахти какое преступление, — отозвалась та. — Правда, с ножиком был…
Подрался… На фоне сегодняшних рассказов, что пришлось выслушать Клаве, это конечно же смотрелось пустяком. И она бы, очевидно, успокоилась совсем, если бы дочь не добавила: «С ножиком был».
— Ромка-то с ножиком? — воскликнула Клава. — Это он-то, молчун, за ножик схватился? — не верилось ей. — Да ты мне, девка, не рассказывай вовсе! Так я тебе и поверила. Х-ы!
В кухне даже оживились. Хозяйка, глупо хохотнув, подтвердила:
— Да, ввязался в драку… Чей-то ножик взял. Но никакой там резни не было.
А Клава, не слушая уже никого, запричитала.
— Так я ведь предчувствовала… Видела всякую ерунду во сне, — хлопала она себя по бедрам. — Неспроста ведь я мучилась. Но разве ж я могла подумать, что он, молчун, пойдет куда-то и совершит там преступление? Никогда. А он, выходит, пошел и совершил! Ах ты, проклятая порода заячья! — недоумевала она. — Где хоть он?
— В тюрьме, наверное, — пожала плечами дочь, поняв, что мамка как бы заговорила саму себя от неминуемой, казалось бы, истерики. — А может, в колонию отвезли. Благо, что рядом Панин бугор… Плохо, что статья у него тяжелая — будет сидеть, пока не отмахает от срока две трети. После этого могут освободить…
— Почему две трети и от какого срока? — не поняла Клава, обращаясь к дочери.
— Ты, мамка, не нервничай, — просила ее рассказчица. — Я разговаривала с адвокатом, еще до суда… Он мне сказал, что часть третья статьи двести шестой идет только по двум третям: из трех лет Роману придется отсидеть два года.
— Два года?.. Ох, ты, господи, — вздохнула Клава. — А пораньше что, нельзя?
— Он и сам ни черта не понимает, этот адвокат… Развернул кодекс передо мной, как Библию, и тычет пальцем: «Двести шестая часть третья… От трех до семи лет…» Ага, за что? «Легкие телесные повреждения… Но лучше, конечно, тяжелые. Так, смотрим: тяжелые… Сто восьмая… От года до восьми, но статья идет…» Я испугалась, — волновалась дочь, — и говорю: «Вы что, хотите ему восемь лет выхлопотать?» А он спокойно возражает: «Погодите, девушка! От года до восьми, но идет по одной трети. То есть отсидит третью часть срока и освободят, если вести себя там будет примерно. Я хотел перебить на сто восьмую, но заключение медиков… За эту царапину он будет у вас трубить на пару лет дольше… Кроме того, статья не попадает ни под какие указы. А то через годик бы к мамке…» Ты не понимаешь? — спросила она мать.
— Так вот… — согласилась с ней Клава. — Че уж он, молчун, не мог посильней-то подрезать? Где так шустрый, а тут оплошал… Ломал бы ребра-то… коли так.
— Ты что это, мамка, городишь! — не поняла ее дочь.
И та вдруг испугалась собственных слов, подобралась вся: что же, мол, я дура?
Дочь волновалась:
— Если в Кодексе несправедливость, то чего ждать от самой жизни… Потому и зверства повсюду свершаются. Конечно, знающему хулигану-то на руку такой кодекс: станет он тебе пощечину давать, держи карман… Он лучше сразу ножом в печенку!..
— Говори по делу! — одернул ее муж.
— Верно, зятек! — поддержала теща. А сама подумала: «опыт-то жизни, когда еще он придет! Сама я к пятидесяти годам собралась с толком-то этим…»
Хозяйка постелила матери в комнате. Она расправила диван, и от простыней, ослепивших Клаву, повеяло приятным холодком.
Клава ходила по комнате из угла в угол и грызла ногти. Горькая дума вернулась к ней…
Дочь на цыпочках вышла из комнаты и неслышно прикрыла за собой дверь.
Зять укладывал дочек:
— Я сколько раз могу повторять, что уже поздно? — в одной руке он держал какие-то тапочки, в другой — платьице, которые едва — с боем — содрал с младшей дочери. Старшая была послушней и покладистей. — Быстро спать! Сто раз повторять?..
Девчонки нехотя забрались в свои постели, огрызались и возражали отцу одними глазами.
— Быстрей, говорю, укладывайтесь!
Отец был суров.
— Ну, папочка! — притворно застонала младшая. — Ты же добрый, хороший… Не кричи на нас, как в садике… Ты же чуткий у нас. Да ведь?
— Нет, я злой! — наступал отец, не ведая жалости. — Я могу и выпороть…
— Как это — выпороть?
— Потом увидите…
На кухне он покурил, не зажигая света, и, как тень, прошмыгнул к жене.
Та не спала. Притихшая, она лежала и косилась на стену, за которой находилась мать. Как будто прислушивалась: спит ли она?… Дочь не стыдилась штопок на кофточке матери, не стыдилась ее стоптанных полуботинок — она жалела мать и думала о ней с такой нежностью, что слезы навертывались на глаза.
За стенкой было тихо, как бывало всегда, будто там никто и не спал.
Но сама Клава слышала, как бегают по двору встревоженные матери и собирают в подолы недовольные ребячьи возгласы. Крики, смех, глухие, как на реке, пошлепывания…
И били, били настенные часы, хоть время не продвигалось совсем. Клава не спала в эту ночь.