Алка вернулась с большим опозданием, часам к трем, вбежала в ограду, перепуганная и взлохмаченная. Она привезла недобрую весть.
— А вот, а вот что говорят: всех будут мести под метлу! Сам участковый… Не вырваться из кольца! — сообщила она мужу.
— Вре-шь! — почти ясно выговорил тот, не веря супруге. Алка сразу сообразила: опохмелился! Видно, стакан пропустил со стариком… Но вернулась к недоброй вести.
— А что, что мне врать? Не верь… Но сюда тоже нагрянут ментяры: кто-то «палево строганул», — утверждала она, прибегнув даже к лагерному жаргону.
Лехе вспомнилось, как Ожегов его предупреждал, уговаривал пойти на работу. Нет, неспроста поднимается этот шум…
— Змеи! — прорычал Леха. — Их бы всех… к стенке.
— А вот, а вот… змеи! — согласилась Алка, поглядывая искоса на стол, где бутылок не было, но стакан, чем-то наполненный, стоял. Зрение у нее было отличное.
— Змеи! — повторил Леха. — А ты, шельма, садись — выпьем.
«Шельма» подсела к нему и приняла стакан. Понюхала: вермут! И вправду, старик отоварился.
— Сколько? — спросила она, опрокинув стакан.
— Восемнадцать, кажется, оборотов, — ответил Леха. — Не «яблочное» пьешь.
— Хорошо, чего зря говорить! — повеселела она. — Хорошо, но мало. Может, у тебя…
— Цыц, шельма!
Алке и без окрика некогда было рассиживаться. Она встала и наклонилась над ванной, в которой горой была навалена грязная посуда. Не прошло и часу, как она, перемыв все, выползла на улицу. Трехполосный мешок крепко сидел на горбу.
Когда бежала к остановке, то чибисы подняли такой плач, что ушам стало больно. Точно они оплакивали кого-то… Они болтались над болотиной, как бумажные змеи, не управляемые никем с земли.
А в Нахаловке зашевелились, забегали «безлошадные». Беготня разрасталась во все концы, но не перекидывалась на город. Бичи колотились в тесной матице и не могли уже вырваться из невода, заброшенного сюда милицией. Бичей не трогали несколько лет, они и подумать даже не могли о какой-то облаве, жили себе и жили, но вдруг…
Облава началась с дальнего конца Нахаловки, что едва ли не сливался с городом. Она началась как по команде. Кричали люди, хлопали, как выстрелы, калитки, ревели быками опохмелившиеся бухарики, как будто их гнали на убой. Кто-то, протестуя в последний раз, сотрясал воздух:
— Я честный гражданин! Кого берете, волки?
Кому-то помешал капитан Ожегов, и ему грозили:
— Мы тебя сделаем! Мы тебя приткнем… Отходняк тебе обеспечен! Делайте его, братва! А, делайте-е!..
Орали, бранились, плакали.
— Прости, начальник! Сукой буду, если…
— Делайте его, делайте!
— Не забуду мать родную, — пели где-то совсем рядом, — и отца бухарика… От кого я? По какому праву вяжешь? С дураков спросу нет…
Но спрос был.
Леха молчал. Старик, предчувствуя неладное, решил переодеться. Он сменил кальсоны, надел чистую рубашку.
— Умирать, что ли, собрался? — поинтересовался молодой. Старик не ответил. Зато вопли, крики, брань наползали со всех сторон — и это было ответом на Лехин вопрос.
Вернулась Алка.
Они решили достойно проститься с жизнью и с этим маленьким, как собачья конура, но своим, государством.
Выпили крепко. Алка, позабыв про облаву, привязалась к Лехе.
— Так и не ответишь на загадку? — повторяла она. — Не ответишь?
— Какая загадка? Повтори, — мычал Леха. — Я ведь уже забыл… Повторяй.
— Из детства… Бабка одна все нам, ребятне, загадывала, — умилялась Алка. — Прекрасная бабка! Она спрашивала: стоите перед ямами, в одной яме мед, в другой дерьмо. В какую яму упадете? Хы! Ну в какую, Леха? Скажи, скажи!
Леха упал в мед, чем страшно рассмешил супругу. Она хохотала до тех пор, пока не вспомнила об ответе.
— А я бы в дерьмо упала, — заявила Алка. — Потом бы мы выбрались и стали друг друга облизывать: я бы мед слизывала, а тебя, а ты…
— Зачем?
— Как — зачем? Так по загадке, — пояснила Алка.
— Больше ничего не помнишь… из детства?
Алка тяжело вздохнула.
— Всякое было… А вспомнилось почему-то про мед. Еще когда тару выбирала на свалке… Туман какой, туман! — всхлипнула она. Лицо у нее пожелтело, глаза плакали, но без слез. Сухие, плачущие глаза.
— Скоро за нами придут.
— Придут. Давай пировать. А?
Они пировали. На столе валялись гнилые яблоки, арбузные корки, рыба, обглоданная и обсосанная наполовину. Кто-то позаботился об них, подбросил со своего стола даже фруктов, а вот души не успокоил, нет.
— Еще наливай. Не жадничай. В последний раз…
Молодые выпивали по стакану, валились с ног, но и поднимались в ногу, чтобы «повторить». А повторив, опять валились на сырую и грязную постель.
— А я еще помню… из детства! Только что накатило, — бормотала она, цепляясь за Леху. — Песню такую помню, переделанную…
Выходила на берег корова
на высоком дамском каблуке.
Выходила, песню заводила
про степного рыжего быка,
про того, которого любила,
про того… Эх!
— В знак признания… только так! — грозил ей пальцем Леха.
— Какой знак?
— Признания… к поэту! Так бы не стали переделывать песню… Мы тоже переделывали. Допеределывались… Споем?
— Нет, выпьем лучше… Я тронута до слез! Ты прости, что не девка была…
— Ты корова, — насупился Леха. — Была корова, и сейчас — корова. Ну-ка, промычи! Вот так: му-у!..
— А ты вечный обидчик, — не стала мычать она. — Ты мне всю душу истоптал… Давай люби меня, люби!
Старик не испытывал вообще никаких чувств, потому держался особняком. Он давно устал и выдохся, к тому же совсем некстати приболел: легкие застудил. Скоро — со слов соседки — его должны были забрать и отвезти на «скорой» в больницу. Старик опрокинул еще один стакан и прямо в одежде завалился на багровый от потеков матрас-губку, брошенный к стене. Он прикрыл глаза, притворился спящим, но в душе, наверное, гарцевал, как конник: выпил-то задарма! Такое бывает не каждый день.
Алка в одной нижней рубашке, отороченной по краям сиреневым пушком — эту рубашку, наверное, выбросила на помойку одна из актрис местного драмтеатра, — выбежала в сенки. В сенках ей стало тесно — она оказалась за воротами. Раскинув сухие и смуглые руки, Алка танцевала среди проулка на цыпочках. Она качалась и подпрыгивала. Как будто ей хотелось оторваться от земли и взмыть, но у нее не получалось, как у настоящих птиц. Ей хотелось кричать, но слова испепелились в чувствах… Да и кому здесь кричать? Поганая округа… закрылись на запоры, а там, где кричат, людей вяжут… Им, может, кричать о любви? Но разве они способны понять их, волшебные эти слова, подхватить и понести по свету, как кукушкин бред?
Она, кружась, приближалась к дому соседей. Здесь вот они сцепились с Клавой, вот колея… Алка кружилась под окнами недавней соперницы и каялась:
— Прости, прости! Слышишь, прости… Клава.
Ей не отвечали.
— Где вы, люди?
Леха выполз за ограду. Он был в сорочке, вышитой русским узором, но разорванной до пупа. Такую можно было найти в любом клубе — самодеятельные артисты давно уж поют и пляшут в батниках. Леха замер в воротах и тяжело повел головой, отыскивая глазами супругу. Вот он потянулся, раздув ноздри, но налетевший ветерок отнес родной запах в противоположную сторону. Он принюхивался…
В эту минуту к избушке подпятил «воронок», прокравшийся по кромке. Дверца глухой, как у хлебовозки, будки распахнулась, и Леху, точно борова, загнали по широкой плахе внутрь. Он визжал, призывая на помощь, брызгал слюной, и Алка действительно поспешила к нему — бросилась на визг, позабыв о последнем танце, споткнулась и распласталась на земле.
В «воронке» было темно и душно, но Алку охватила дрожь. Она замерзла, пришлось прижаться к мужней груди. Леха не оттолкнул ее — наоборот, в приливе нежности, что ли, стал гладить ее по голове, приговаривая:
— Терпи, ниче не поделаешь. Ты у меня терпеливая.
Дверь приоткрылась, и милиционер швырнул им телогрейки:
— Берите, там пригодятся.
— Где это там, где это там? — загалдели в «воронке». — Ты нас, уркаган, не хорони прежде срока.
— Ну, вот, обиделись, — вздохнул тот, не скрывая усмешки. — Там — это там, куда мы вывезли сегодня пять «воронков». Вот таких же хануриков, один другого краше. Понятно?
— Слушай, кореш, ты свалил бы, а? — не прощали обиды милиционеру. — Пьешь кровь… Губы красные без того. Свали, а!
Милиционер только головой покачал… Леха жадно смотрел поверх его головы, точно хотел проститься со своим жилищем, куцыми, как камыш, кустами, с выбитыми окнами и ржавой трубой на крыше. Кому-то гнилушка, а ему дом родной… Сердце сжалось, слезы навернулись на глаза… Но будка захлопнулась как мышеловка. Алка даже оскорбилась, хотела сплюнуть — некуда: кругом сидели и полулежали люди с припухшими лицами.
Лехе дали папироску. Затянувшись, он попытался утешить супругу.
— Больше года не дадут, — проговорил он. — Год — это не срок, отмотаем за милую душу.
— А вот, а вот… Все ниче, но темно здесь, как у негра в ухе.
— Я тебе про зону говорю, — вспылил Леха. — Так вот, годик и телогрейки пошьешь, не принцесса. Клава, смотри, полушубки шпарит, хоть не сидела. И тебе пригодится специальность такая…
— Пригодится, пригодится… Ага, — вроде как даже обрадовалась та. — Но и ты годик повламываешь на кирпичиках. Тоже профессия. Хватит тебе лежать, хватит… Труба зовет.
Леха отвернулся. Ему стало противно смотреть на супругу. А в сознании, темном еще и вязком, шевельнулось: Алка не та баба, с которой бы он смог обрести покой. Не та, и все! Разве объяснишь — почему? По крайней мере лебедихи из нее не получилось и никогда уж, видно, не получится. Пустая, ощипанная курица.
— Фу, харя какая! — прошипел он.
— Ты лучше на себя взгляни! — непримиримо посверкивала она из угла. — Глаза — и те разные…
— Ша! Не понтуйтесь! — рявкнул тот, что сидел у дверки. — Что они там говорят? Слышите?
Возле «воронка» действительно переговаривались.
— Да хоть папиросы передайте! — просила какая-то женщина. — О передаче не прошу… Люди ведь, прямо жалко… Ну разрешите передать, товарищ капитан.
— Нет, не разрешаю! — ответил капитан. — Надо было жить и работать. Я их предупреждал не раз.
— Так вот… Что им говорить.
— Рассуждать научились, а работать не хотят. Нынче пенсионеры и те вышли на работу. Да! Старик, переломанный трижды в войну, нашел в себе силы, чтоб шагнуть к токарному станку… Калеки выполняют посильную работу, а эти, здоровые быки, весят по центнеру, но лежат, — продолжал он. — Так кого жалеть, спрашивается? Страна сбилась с ритма, сейчас бы всем подняться, так сказать, на святой труд… Нет, лежат, пьянствуют. Так пусть хоть в колонии пользу принесут, там все работают.
— Все равно их жалко… Не жили ведь, а мучились, — вздохнула женщина.
— Ну, знаешь! Не люблю… А кстати, Клава, — ты вроде бы сама на них жаловалась: Тихона, мол, спаивают, грязь разводят. Разве не так? — спросил капитан.
— Жаловалась. Теперь жалко их.
— Опыт подсказывает: жалеть нельзя таких людей.
— Почему же?
— Да потому, что жалость зачастую не тех губит, кто жалеет, а тех, кого жалеют. И эти не исключение. Надыбав слабинку, уселись на шею.
— Верно говорят, что посади свинью за стол, она и ноги на стол… Но их-то кто жалел? — не понимала женщина.
— Здрасте! — воскликнул капитан. — Все мы жалели — ты, я… А они только в кнуте нуждались. Если бы я вовремя подстегнул этого увальня, то он бы у меня сейчас ходил в передовиках производства, а не валялся в заплеванном «воронке». Кнут…
— Трудно здесь выжить.
— Но вы-то, слава богу, живы и здоровы! Без кнута тянете свой возик. Сколько в нем весу — ноша не давит? А?
— Как не давит… Но тянем понемногу. Гараж этот проклятый… отсыпают участок, воду выдавливают, она сползает в наши огороды… Прямо вредители! Там комбикорму не выпишешь, здесь последнее отрезают — шесть соток было, так нет — половину отрежут.
Они разговорились. Капитан шуршал свертком, точно пятый раз его проверял. Но в «воронке» ошиблись — капитан Ожегов волновался, поэтому и мял в жестких руках бумагу.
Он упрекал многих, но в первую голову самого себя. Да, это он, участковый, просмотрел этих людей. Просмотрел потому, что слишком верил им, много сочувствовал, зная наперечет и помня все их срывы. Участковый знал, кто селился здесь, на отшибе. Селились те, кто после долгих мытарств и брожений хотел жить своим домом, хозяйством. Даже цыгане, этот кочующий не по земле, так по рынкам народ, покупали дома, обзаводились хозяйством и начинали жить своим трудом. Цыгане! Больше всего он боялся спугнуть их. Ладно, думал он, пусть приживутся, а после посмотрим и поговорим об общественно полезном труде. Цыган у токарного станка — ну, знаете, это не реально… Потому капитан Ожегов не совал носа в их жизнь, чтобы не посеять среди поселенцев недоверия к властям, соседям, а главное — чтобы не мешать людям жить своим умом, которым они давно уж не жили. Но вышло по-иному. Загнило в одном месте — добра не жди, а навались, доктор! Иначе эта зараза окатит весь край, который поневоле придется ампутировать. Сколько промахов допустили: край кишел бичами. Они, как черви в мясе, копошились в нем… Только потому Ожегов был вынужден обращаться с людьми, как со скотом: он применял силу, он обратился к закону и теперь хватал за волосы тех, что тонули и гибли на глазах.
— Никто не говорит, — произнес он вслух, — что народ у нас дрянь. Нет, живут люди и в основном работают, по миру, значит, не пойдут. Но вот из-за таких оглоедов, как твои преподобные соседи, стали люди прятаться по щелям. Вроде бы встречают праздники, гуляют, выпивают, а посмотришь — не по-людски выпивают, — рассуждал он. — Сама посуди, что за охота наливаться в одиночку? На улицу не выйдут, точно кого-то боятся. Гуляют, как воры… Что, сходить некуда? Я понимаю: в городе — да, не вывалишься с гармошкой за ворота, как в добрые времена стариков наших, не споешь хором, не спляшешь… приберут к рукам, на работу «страшную» бумагу отправят: мужик, мол, буянил в общественном месте в нетрезвом состоянии. Это в городе. Но здесь-то вам чего не гуляется? Соплячье бежит в общественные места — где такие? — до сих пор не пойму! — и сколько их там попадает в милицию! Жуть. Зато здесь не общественное место, а наше. Гуляйте!
— Все как-то пока не получается. Не сдружились.
— Потому и празднуете — точно ворованное делите, — горячился участковый. — Отсюда и равнодушие к чужой беде. Ты прибежала вот, а еще кто? Пусто в проулке. Ни одного кустика не посадите… Конечно, в грязи и задохнетесь.
— Не задохнутся они там? — спросила она, кивнув на машину.
— Ребята мощные, выдержат. Что, в этой помойке у них воздуха больше было? Нет, нам заново придется учить их дышать и видеть голубые небеса… Сын приезжал? — неожиданно спросил он Клаву.
— Нету. Откуда? — протянула она. — Пропал где-то.
— Отыщется. В такой домик грех не приехать.
— Там посмотрим… Везите их, а то и впрямь задохнутся.
«Воронок», раскачиваясь как баркас, плыл по проулку. В глубине Нахаловки было повыше, кое-где даже просохла дорога: к остановке люди все реже и реже пробивались в сапогах, а то ведь стыд: до остановки идут в сапогах, там их снимают и прячут — в город едут в туфлях, в городе сухо и асфальт…
Вслед «воронку» смотрел старик, прикрывая ладонью свой единственный глаз.
— Смотри, докатишься, что тоже увезут! — погрозила ему Клава.
Харитоновна поддакивала ей.
— Язви тя! Надо в избушке вымести… Загадили, — пробурчал старик.
— Сам бы, черт, уехал в больницу… «Скорую» ему, видите ли, заказали, — с осуждением произнесла Харитоновна.
— Ладно тебе! — улыбнулась Клава. — Замуж за него не выходишь, а поворчать первая… Тут видишь в чем дело, я узнавала… В общем, трудно теперь лечь в больницу, а так, по вызову — никуда не денутся — возьмут старика. Так что не ворчи.
— В больницу не лечь! Твою мать… Мне тыщу давай, так не лягу, а они — лечь не могут.
Женщины направились к дому.
Повылазили соседи… Они собрались в реденькую кучу, но не переговаривались, только ежились, как от холода, притворно вздыхали.
Клава отвернулась.
Тихон стоял в воротах, как цапля, на одной ноге. Но супруга прошла молчком, точно не заметила его. Харитоновна тоже промолчала, видно, вспомнив наказ Клавы: «Харитоновна, не нежь его!»
Черт его, Ожегова, дернул спросить о сыне! Теперь она не могла успокоиться. Присели с Харитоновной в кухне, а разговор не получался. Крутили, вертели — одни вздохи да пустые глаза. «Хоть бы открыточку прислал», — вздохнула Клава, позабыв о старухе, молчавшей рядом.
— Помидоры переросли, а когда высаживать — один господь знает, — проговорила та. — Ты как думаешь?
— А никак! — отмахнулась хозяйка. Ей нечего было сказать. Может быть, впервые она не хотела разговаривать со старухой. И та верно поняла ее — встала и, не простившись, вышла на веранду. Только оттуда донеслось: «Нечего рассусоливать впустую».
Хозяйка вздохнула.