Тихон убрался в хлеву. На старой куче свежие пласты навоза парили, как утренние лужи. Теплынь. Скоро можно будет поднимать огуречную гряду — навоза прорва… Но сердце опустилось в груди, едва он шагнул в огород: земля, что навозили сюда зимой, исчезла, а там, где возвышались кучи песка и назема, зияли воронки, как после бомбежки. Да, земля ушла в эту ненасытную болотину, где всякий след в мгновение заполняется водой. О копке огорода не могло быть и речи.
Тихон вошел в дом и теперь только вспомнил, что ничего не ел с утра. Он прошел к столу.
«Слава богу, начал есть! — с радостью подумала Клава, услышав, как муж хрустит капустой. — Если напал жор, то пить уже не будет». Она торопливо оделась и направилась к двери: корова была недоена.
Сухо и горячо было во рту. Тихон ухватил из миски прямо пальцами капустную нарезку и отправил в рот. Едва сжал челюсти, как сок, прохладный и густой, прихлынул к самой гортани. Тихон даже поперхнулся. Он жевал капусту и чувствовал, ощущая каждою клеткой, как сок всасывался в воспаленную ткань желудка.
Когда Тихон надкусил луковицу и проглотил разжеванную, вязкую горечь, то внутри зажгло так, как не жгло от водки. Лук обжигал как крапива, и он, Тихон, невольно потянулся к банке с молоком. Поднял ее, припал губами и стал жадно пить. Постепенно остывало нутро, проходил ожог, причиненный луком, и капуста становилась капустой, а молоко молоком. И Тихон, втянувшись в еду, как бы даже забыл о том, что ест. Теперь он просто насыщался, как в обычные дни. Равнодушный и молчаливый, он уставился в одну точку. А когда вдруг вспомнился ему сон, который он видел под утро — потому и проснулся, — то даже жевать перестал: угарным был он, этот сон, похмельным… До одури.
Он нехотя поднялся из-за стола. Надо было выйти на воздух, но не хотелось встречаться с Клавой: привяжется опять, начнет ворошить вчерашнее, как в навозе рыться. Все-таки вышел на веранду… Боже, какая весна! Вот она, и хорошая. Но опять же земля ни к черту. Поэтому кажется: затянулась весна. Земля ни к черту, весна ни к черту. И что же так плохо-то? Не в удавке же!..
Клава разговаривала с «хозяйством», он это понял сразу. Вот ей под руку попала кошка, и она отругала ее: «Мнешь задницей-то, хамка! Сидела бы на столбике, не крутилась под ногами». И собакам тоже досталось. «Не мешайте мне, бездельницы! — проговорила Клава. — И чего крутитесь, сучки? Голодные, что ли?»
Тихон видел, как она открыла дверь хлева. «Выходите, ребятишки мои маленькие! — пропела она нежным голоском. — Хорошие мои, красивые, родные…» Теленок высунул голову и как-то нехотя шагнул через порог. Корова, напирая сзади, толкнула его — она была вдвое выше, потому Клаве показалось, что корова хотела перепрыгнуть через бычка, выехать на его загривке из душного хлева. «Ну! Какого черта тебе не стоится-то, толстозадая?! — прикрикнула хозяйка. — Не успеете, что ли?»
Собаки крутились под ногами, радостно повизгивая. «Во кому жизнь! — отмахнулась от них Клава. — Зачем им умирать? Здесь и накормят, и напоят… Нашли дурочек».
Потом она вспомнила о муже и приказала ему:
— Хлеб кончился. Поезжай на свалку — бог даст, отыщется хлебушек для скота.
— Дала бы малость отдохнуть, — проворчал Тихон, ленивый после еды. Но Клава так цикнула на него, что он в спешке подхватил мешки и бросился через огород к Велижанскому тракту.
Тихон стоял на обочине, ловил попутку. Его забрызгало грязью, но он упрямо голосовал, как будто не уехать сию же минуту ему было никак нельзя. Он даже вышел на проезжую часть, не обращая внимания на хриплые сигналы грузовиков. Сплошной автопоток накатывал со стороны города, и казалось, невозможно было вырвать из него хотя бы вот эту «мыльницу».
А небо клубилось над головой — оно было здесь черным и угарным, прогибалось, как сам тракт. Это, наверное, по нему ползали грязные, как свиньи, автомашины.
— Остановись, рожа! — просил Тихон, не сходя с дороги. — Мне туда же, в ту сторону!
Но поток продолжал катить и сигналить. В мире не было такой силы, что могла бы остановить и прижать его к разбитому бетону. Тихон не стал терять время и побрел кромкою туда, где чадила грандиозная свалка. Его окатывало грязью, она попала на лицо и присохла к нему, стягивая кожу, как короста. Тихону не было горько, потому что глаза его светились, по-собачьи чистые, но не молящие. Как будто он познал себе цену.
…После любой пьянки Алка поднималась бодро, как курица. Ее не убивала головная боль. По крайней мере она не жаловалась никогда на эту якобы обязательную после запоя боль. Она, видимо, была разумней всех: не хнычь, не жалуйся на голову, а трезво рассуди: нечем опохмелиться, нечем! Тощая, испитая вконец, Алка обладала какой-то неимоверной энергией, побуждающей ее отдаваться любому делу целиком. Словом, пить так пить, а не пить — отваливай от цистерны! Такую бабу только надоумь, она и слону шею свернет…
И сегодня Алка поднялась сразу, без раскачки, закудахтала:
— Ты куда? Ты куда? Как куда? — дурачилась она. — Туда! На свалку надо гнать, на свалку…
Муж не двигался. Но и это не омрачило ее настроения, она не закричала: «Ты спишь, а мне одной опять ехать?» Поднялась с постели и, как всегда, хотела в первую очередь накормить собаку.
— Шарик, Шарик, че ты валяешься? Пора вставать на работу, — ткнула она собаку, валяющуюся под порогом. — Э, вытянулся как! Вставай! Я кому говорю?
Она вцепилась ему в ухо, а когда подтянула к себе, то почувствовала, что собака — ну, вроде как отяжелела. Совсем не их собака. Уж своего-то Шарика хозяйка знала, приглядывала за ним и нежила его, как своего детеныша. Толкнула рукой в бок — и вскрикнула: Шарик был тугим, с грубой, как войлок, шерстью, точно она скаталась за ночь. Ничего не соображая, Алка зарыдала и бросилась к мужу:
— Шарик, Шарик не встает! Ты слышишь — не встает… Как камень, не могла своротить… Леха!
Она с испугом оглянулась, как будто собака могла ее укусить за пятку, и вдруг поняла: она неживая! Слезы покатились по щекам, редкие для Алки слезы, и она запричитала, тормоша мужа:
— Слышишь, слышишь? Ой, отравили нашего Шарика, — билась она головой в Лехину грудь. Точно не Шарик, а сам хозяин отравился и лежал теперь перед нею мертвый. — Это Тихон отравил, он… Я видела, я знаю, знаю, что он. Больше некому.
— Тхур! Бруу! — простонал, огрызаясь, Леха. В таком состоянии он вообще не мог разговаривать.
— Он отравил, он! — продолжала рыдать Алка. — Умер Шарик… Да чтоб им всем, злодеям, издохнуть! Тебе, бичаре, все едино! А мне каково? — оскорбилась она. — Лежишь, лежишь… Хоть дом сгори, не встанет, тварь!
Оглушенная горем, оскорбленная равнодушием мужа, Алка поднялась и, перешагнув через мертвую собаку, вышла на улицу. Во дворе у соседей громко разговаривали. Она прислушивалась.
— Ах ты глупышка! Я ведь тебя ударила, чтоб не лез мордой в корыто, — разговаривала с кем-то соседка. — Я же комбикорм здесь распариваю, в кипятке… а ты мордашку суешь. Ну-ка! — крикнула она. — Эта сюда же ползет… Кипяток! Пошли вон!.. Да не сверните со страху сруб… — Соседка расхохоталась. Чувствовалось, что человек просто умирает со смеху.
— Хохочет! — проговорила Алка, вцепившись руками в дверную скобу. — Нашла дурачков… Я знаю — это она, она отравила Шарика. Скажу, скажу Лехе.
Она вернулась к кровати, навалилась на мужа.
— Тху! — сбрасывал ее со своей груди Леха. — Пха-р!
— Я знаю, что она, она, — доказывала Алка. — Чтоб Тихон к нам не ходил, не ходил! Вот так, так…
Леха не просыпался. Тогда Алка, взревев, хлопнула дверью и оказалась за калиткой: ноги несли ее на громкий хохот, который будто бы даже обжигал на расстоянии.
— Ага, хохочешь, хохочешь над чужой бедой! — завизжала она, не решаясь войти в ворота ненавистных соседей. — Собаку отравили, скоро людей начнешь травить, травить… Какая сволочь!
Клава распрямилась над корытом, в котором распаривала комбикорм, и, отбросив со лба мокрые волосы, улыбнулась Алке: мол, здравствуй. Она ничего еще не могла сообразить, потому замерла в ожидании. Теленок подошел сбоку и боднул ее в ногу. От неожиданности она даже присела.
— Опять пристаешь, варнак! — засмеялась она. — Опять ударю… Ну, ладно, ладно, родной, — погладила теленка. — Не сердись. Я ведь если один раз обижу, то потом сто раз пожалею.
— И теленка, и теленка отрави! — передохнула Алка. — Свой, не отравишь, поди, не отравишь? Сука паршивая…
— Ты это мне, что ли? — продолжала улыбаться Клава. — Не пойму тебя — мне?
— А кому же, кому же? — частила Алка. — Прикинулась безгрешной… хоть в рай этапируй…
— Что я тебе плохого сделала? Я ведь сроду… — И голос у Клавы сорвался. Она набрала воздуху, чтобы не задохнуться, но не успела ничего сказать.
— Молчишь! Значит, я правду, одну правду говорю! И меня скоро отравишь… гольная правда, — даже глазом не моргнула крикунья. — Всех, всех отравишь… Люди, караул!
— Отравишь вас, пьянчуг, — выдохнула наконец Клава. — Вас ацетон не возьмет… Кого бы доброго, а такую тварюгу…
— Возьмет, возьмет, если ты возьмешься… Люди, отравят нас! — оглянувшись, бросила в проулок Алка. — Караул!
— Орешь тут, срамина! Позоришь меня на всю улицу… перед добрыми людьми, — приближалась к воротам Клава.
— Сама, сама срамовка!..
Алка стояла в воротах в затрепанном халатике, черном от печной копоти. Она постоянно озиралась, будто в ожидании подмоги. Из соседних халуп и особняков выползали на ее крик хозяева: они никак не могли, одуревшие от скуки, пропустить очередной бесплатный концерт — Алка была азартной артисткой, похлеще Томки, и играла свои роли до конца. Об этом все знали.
— Галя! Слышишь, Галя? — прокричала Алка, повернувшись на скрип тяжелых ворот. — Гли-ка, они нас срамят, срамят! Всех срамят… всех… А сами, как нищие, в подполье жили, — не отступала Алка. — Вырыли нору, как кроты… Два крота. Нищета!
— Отстала бы ты от меня, — едва не разрыдалась Клава. — Мы не нищие… А в подполье жили потому, что боялись: последнее растащат. Квартира у нас, угол был… Отстанешь теперь? — остановилась она в трех шагах от соперницы.
Алка, улыбаясь, выкатилась из ворот на середину проулка (тактический ход). Зеваки настроились на серьезное зрелище: они стали поудобнее размещаться на своих завалинках и скамейках. Концерт был непраздничным.
— Всех, всех обобрала… Дядю Мишу, к примеру. А у нас сколько шапок и воротников выманила? Лехе бы ввек не истрепать.
— Так я же твоему опойку платила и дяде Мише тоже… Спроси, тварюга, у них, спроси!..
— Сама тварюга… Разбогатела на нашем горе, как эксплуататор германский. Но теперь не нэп, не нэп!
— Так ты меня, Алка, за добро… Как же я могла жалеть тебя, змею?
Клава разрыдалась, не зная, как разговаривать дальше с давно опустившейся женщиной. Просить ее бесполезно, умолять тоже. А люди подходили и подходили отовсюду, как на сходку. Самым постыдным было то, что она вдруг поняла — скандалю, но с кем? Боже мой, с получеловеком!.. Как же можно было допустить такое, чтоб ввязаться в перепалку вот так, на равных?.. Схватиться, перемешаться с грязью при людях… И сил уже не было, не могла она остановить себя, опомнившись, чтобы повернуть вспять, оторваться от этой бессовестной пьянчужки, насевшей по-собачьи. Алка, как собака, вцепилась в нее и не разжимала крепких челюстей.
И они сцепились, мыча и бодаясь. Волосы, казалось, затрещали, как на огне. Сжав зубы, они с остервенением терзали друг друга, пока не завалились в колею. Колея вспенилась. Сцепившиеся хрипели и стонали, вывалявшись в грязи, но не могли даже встать на колени, будто колея держала их цепко. Зеваки попискивали, как мыши, и перебирали в азарте пуговицы на пиджаках — женщины выглядывали из щелей, потому их как бы не было на концерте. Никто не бросился разнимать…
Тихон выбежал за ограду. Грязный, потрясенный, потный, он бросился к сцепившимся женщинам и кое-как растащил их — страшных и озлобленных, готовых в эту минуту на все. Бабы хрипели и плевали друг на дружку.
Вышла Харитоновна. В руках она держала тяпку: работала, очевидно, на огородце.
— Вот рожа, вот рожа! — негодовала старуха, сразу же сообразив в чем дело. — Что творит, и никакой на нее управы!
Она подошла к Клаве и обняла ее. Та, тронутая ее участием, еще глубже стала всасывать воздух, который клокотал в груди и не выдыхался. Слезы потекли по ее лицу, перемешиваясь с грязью. Она пыталась что-то сказать, кивая на зевак, но не могла, потому что захлебывалась воздухом и слезами.
— Да ну их к черту! — утешала Харитоновна, ведя ее под локоть. — Нашла с кем связаться.
— Да я разве… да разве…
Харитоновна подвела ее к воротам, оглянулась в последний раз и зло посмотрела на соседей. Те вздрогнули, зашевелились и поползли в разные стороны, как черви, потревоженные в навозной куче.
— Хочется жить… не дают… Все одно к одному! — выдыхала Клава, потихоньку приходя в себя. — Ни дня, чтобы он прошел спокойно, по-человечески.
— А не лезь к ним! Сколько раз я тебе говорила, — отчитывала Харитоновна.
— Да разве я лезла? Что ты, родная! Мне до них дела нет…
— Надо в милицию… Больше нельзя терпеть.
— Какая милиция? Придут, посмотрят и — бегут, как от чумы. Ну как тут жить, как тут жить, Харитоновна? — стонала Клава. — Этот бич запивает, эти срамят… Хоть бросай все да беги куда глаза глядят…
— Понимаю. Я что, не вижу, что ли?
— И ведь заступиться некому! Как сирота… Ох, думала, сердце лопнет. А ты, — посмотрела на мужа, — где бродишь? Меня хоть убей здесь…
— На свалке был… Вот овчину нашел на рукав, — оправдывался Тихон. — Все обползал, перерыл там… гору.
Только плакать она не перестала. Так плачут родственники, убитые горем, когда их ведут под руки к столу, на котором стоит гроб с покойником.
Они вошли на веранду, поддерживая друг друга, прикрыли за собой дверь.
Тихон остался в ограде, не зная, куда ему спрятаться от глаз людских. Так было стыдно за себя, за свою беспомощность, что хотелось, не раздумывая, броситься — хоть в колодец. Все опротивело враз.
В огороде было тихо. Корова по-прежнему лениво пережевывала жвачку, собака забралась в конуру, откуда торчал кончик ее носа, влажный, как будто заплаканный.
А день продолжался. Алка с опозданием, но собралась на «работу». Она умылась, надела чистое платье и, прихватив под мышку пустые мешки, побежала к гудящему тракту.
Толпа уже разошлась. Тихон подметал за воротами. «Воры и сволочи!» — сплюнул он. За забором переговаривались соседи — дядя Миша с Лехой.
Старик вернулся с обхода пустым.
— Черт знает, почему не везет, — проговорил он. — То ли люди жадней стали, то ли выбрасывать нечего… Не пойму.
— Бери резерв, — разрешил ему сдать резервную «пушнину» молодой увалень.
— Сдам, — согласился тот. — А то когда еще твоя вернется со свалки!
О драке старик ничего еще не знал. Он впрягся в рюкзак, как в баржу, потянул, едва переставляя ноги:
— Ну, язви тя!
Глаза болели. Такими глазами не хотелось смотреть на мир… Огороды, забродившие от тепла, воняли, как помойки, отпугивая этим смрадом людей. Работы опять не было — тоска подбиралась, наползала со всех сторон.
Тихон думал. Когда он не пил, он молчал и думал, чтобы во хмелю, как казалось, дать волю своему «поганому языку». Есть вроде земля и жизнь не стоит на месте, только вот привязанности к этому нет. А без привязанности ты бродяч, как пес. Дух отбился от двора, дух… Где-то его уже раздавили. А жизнь торопит. Только вот куда тебе спешить?
И земля гудела, пробивая сквозь подошвы сапог онемевшие ступни. Ему не стоялось. Бежать? Но куда, куда бежать?