Тихону не о чем было разговаривать с самим собой, все уже давным-давно перебрал и столкнул с души. В последнее время, правда, пытался ответить на один вопрос: кто он здесь, дармоед? Но, не разобравшись толком, как бы в спешке, начинал оправдываться перед самим собой: нет, я работаю. А если перевести эту работу на рубли и копейки, то просто так не поймешь, кто из нас двоих дармоед. О своей судьбе он уже давно не рассуждал никак, будто захоронил ее, поставил сверху крест да и забыл поминать, привыкнув жить одним днем.
Сегодня он в одиночку справлял новоселье и сидел за бутылкой, изредка прислушиваясь к посапыванию жены. В бутылке еще оставалась водка, когда он, не раздеваясь, завалился на диван. Тот даже охнул, как охала всегда Клава, бросая косой взгляд на мужа: «Куда ты во всем-то, охрядь! Разденься, сними с себя эту шкуру. Самому же легче будет…»
Вскоре он забылся, но не умолк. Даже спящий он не умолкал: всегда за кем-то бегал, от кого-то отбивался во сне. Так было и сейчас. «Куда ты, стервоза? — кричал он, вцепившись в подушку. — Нет, я тебе не прощу. У, сучий мир!»
Через каждые полчаса он вскакивал, чтоб налить стопку и выпить и откинуться на диван. Сигарета дымилась в руке до тех пор, пока огонек не обжигал пальцев, подобравшись к ним вплотную. Тихон, очнувшись на миг, швырял тлеющий окурок на стол. Час, другой… Вскочил, выпил, не почувствовал ни горечи, ни крепости водки, отвалил от стола. Вскоре бутылка опустела, и он, слив последние капли, простонал:
— Фу-ты, грыжа! Вроде пустая… Совсем пустая.
Простонал, казалось, с облегчением, будто сам был доволен тем, что она пустая.
Опять забылся. Очнулся от духоты, покрывшей его потом, и сбросил с себя все: остался в носках и в длинной, как ночная рубаха, майке (жена сшила такую). Когда озяб, вспомнил вдруг о жене и тотчас же отправился к ней.
— Ты где? — босой, в длинной майке, простонал жалобно он, входя в спальню. — Ты где? Я не могу без тебя… — И подошел вплотную к постели, дохнув в темноту.
— Ух ты! — очнулась Клава, защищаясь рукой. — Не дыши на меня! Кошка, что ли, у тебя во рту окотилась… Убирайся, убирайся, опоек! — пыталась оттолкнуть его рукой, едва видимого в темноте. — Убирайся же!
Он покорно побрел в комнату.
При виде окурков и пустых бутылок на столе его передернуло. Он вспомнил о недавнем застолье, даже чувство подхватывающего опьянения на миг возвратилось к нему, и хмель, согревавший изнутри голову, прихлынул ко лбу. Скоро вернется боль…
«Хреново без хороших соседей, — с грустью подумалось ему. — Так бы вышел, хоть за бражонкой сходил бы! Не надо, господи, водки… Не до хорошего, как говорят, — молока бы с крошками! И не пил ведь столько, не пил ни грамма — и вот, как в отместку…» Надо было прилечь.
В четвертом часу, намучившись в ознобе, он на газовой плите вскипятил чайник, потом выпил стакан заварки и как бы задремал. Разбудил его, вернее насторожил протяжный утробный стон. Ничего не соображая, он с трудом оторвал от подушки отекающую, как ушиб, голову. Где-то стонали, а ему почудилось, что в спальне, и он, вскочив на ноги, бросился туда:
— Клава! Ты стонешь?
В спальне уже было не так темно, и он увидел, как резко обернулась на голос спящая, но не успела ответить или крикнуть — губы застыли: кто-то стонал во дворе. Сон слетел сразу, и забегали по дому, припадая к окнам, — ничего не видно. И когда Тихон включил свет — по ночам напряжение было сносным, по крайней мере лампочка светила, а не дразнила красноватыми нитками, — жена всплеснула руками:
— Корова же стонет, корова!.. — И так, в одной рубахе, едва запрыгнув в валенки и сорвав со стены куртку, кинулась к двери. Тихон кое-как отыскал фонарик и, жужжа им, вышел следом.
Когда он вошел в хлев и раскочегарил «жучок», то увидел: жена склонилась над чем-то и правой рукой шарит по полу, подбирая сухое сено. Он, подавая ей пучок, заглянул туда: на его курточке, которую Клава сорвала со стены, выбегая, лежал мокрый, дрожащий, весь в клеверных хлопьях теленочек, и она обтирала его сеном. Из-под руки ее, сжавшей пучок, торчала черно-белая головка теленка. Корова тоже тянулась к нему. Но хозяйка, отбиваясь локтем, сама натирала дрожащего малыша, на котором липкая шерсть стала уже виться и поблескивать при свете «жучка». Клаве хотелось, видно, натереть досуха, корова мешала ей, чавкая над самым ухом.
— Да свети же ты! — нервничала она. — Ну, уродина! Сбоку зайди, сбоку.
И Тихон, отшатнувшись, стал светить сбоку. Почему-то сейчас ему вспомнилось — из детства, — что мать вообще не подходила к корове, когда та телилась. Она сама должна была облизать и поставить на ножки малыша.
— Отойди ты, Клава! — волновался он. И у нее, как заметил, руки дрожали. — Отойди… Она сама, сама… Ты ей только мешаешь!
Но та даже ухом не повела, точно это был не теленочек, а ее собственный ребенок, и она лучше других знала, как ей поступать. Корова не отходила ни на шаг, и огромные ее глаза светились в темноте.
— Без сопливых, — отмахнулась Клава, — не тоскливо! Стонешь. Что я ему — хуже делаю?
— Жалко… Ну, не могу я! — продолжал тот. — Ведь такой крошечный он, такой беззащитный!
— Сердце у него… Ты, наверное, думал, что я у тебя глупа, как селезень, — добрела на глазах она. — Нет, родной, нет! Но так надо… Самой же больно отрывать. Городи здесь уголок, три доски прибей… Отсаживать будем.
Тихон вышел из хлева, вернулся с топором и «летучей мышью», выгреб навоз из угла. После он отгородил угол и покрыл пол сухим сеном. Последнее было, но не жалел.
— У-у! — прогудела корова. Всхлипнула даже, но с облегчением, без боли.
— Не дури тут, Цыганка! — прикрикнула на нее Клава. — Чего гудеть. Сиротой не оставим.
Тихон был покорным и исполнительным, о таких мужиках и мечтают хозяйственные бабенки. Вот указала, вот ткнула пальцем, а он бежит, с радостью исполняет поручение жены. И всем он был хорош, да во хмелю — хуже всякого дерьма!.. Но сейчас она забыла обо всем на свете, и хоть он дышал перегаром на нее, не кричала: «Избави меня, господи! Налей ему в глотку чего-нибудь такого… Нет, его уже не исправишь — конченый человек!»
— Тихон! — попросила она. — Иди ладить пойло… Сгорит ведь корова! Все бы ехали на ней, — проворчала себе под нос, выпроводив мужа, — а кормить некому.
Вернувшись с полным ведром, Тихон молча поставил его перед коровой. Та обнюхала хлеб, плавающий сверху, подняла тяжелую голову и, раздув ноздри, опустила… Вдохнула со свистом раз, другой и, показалось, опустошила ведро наполовину. Но только после этого сделала три-четыре ровных мелких глотка. Уставшая, на вдохе и выдохе, она наконец-то утолила жажду, приглушив огонь в утробе, но не напилась. Язык подбирал со дна ведра последний хлеб. Тихон вышел опять и вернулся с полным ведром. Корова успокоилась, она пила не спеша, часто отрываясь от ведра: сделает глоток — посмотрит на теленка, сделает следующий — и вновь косится… И, будто токи передались, — он задрожал всем тельцем и, вытягивая шею, потянулся на запах матери.
— Каждому свое, — вздохнула хозяйка. — Вот ведь, чертенок, не облизывает мои руки — хоть медом намажь, а к ней тянется. Погоди, сейчас мы тебя отсадим и накормим.
Теленок тыкался мордочкой в ее руки, губы, нос, как слепой. И мир для него, наверное, был еще плотным и теплым, как утроба матери, и в нем, в этом мире, он не успел пока пораниться или удариться обо что-то острое. И вот он, вздрогнув всем тельцем, попытался вскочить на передние ножки, согнутые в чашечках, и не смог. Хозяйка отбросила полу куртки, чтоб он не путался в ней, и прошептала, затаив дыханье:
— Ну, ну, малыш! Поднимайся же! Что ж ты такой пьяный, как хозяин твой… О, холера!
Она отошла на шаг от новорожденного, и теперь все они — Клава, Тихон и корова, — вытянув шеи, смотрели на него, как бы давая ему возможность самостоятельно подняться с пола. Теленочек рвался, собравшись с силами, как из трясины, и наконец вскочил. Ножки дрожали, неровно надломившись сразу в нескольких местах, сам он качался, как маятник, и отяжелевшая голова тянула его к настилу, но не могла пока уронить. Глупенький и слепой, он уставился куда-то перед собой. И тут его занесло, не устоял и повалился на бок — прямо Тихону на руки, который подхватил его, присев, и расплылся в улыбке:
— Куда с ним? Куда? — бормотал он, обращаясь к жене, обхватив теплое тельце.
— Неси домой, — рассмеялась Клава. — Ну, чего стоишь? Неси, говорю, на веранду… Или к себе на диван.
И тот, не уловив в ее голосе иронии, действительно бросился к выходу.
— Тихон, Тихон! Ты куда? Вернись, я все прощу, — кричала она и смеялась, даже слезы выступили на глазах. — Чего ты с ним бегаешь, как с чемоданом? Поезд ушел… Ставь его, варнака, в угол. Неуж не догадался, зачем отгораживал?
Тихон прошел в угол и осторожно опустил по ту сторону перегородки свою ношу. Теленок встал на ножки и привалился к поперечинкам.
— Надо кормить его, — сказала Клава. — А то свалится и разобьется. Жених!
— Ничего. Крепче будет, — улыбнулся Тихон, гладя теленка по голове. — У них своя жизнь. Это только люди могут пролежать друг подле друга, как яйца в корзине, и ни разу не стукнуться. Потому целы, без трещинок.
Но корова не дала упасть своему малышу. Она подошла к перегородке и, вытянув шею, стала облизывать теленка. Облизывала мордочку, глаза, загривок, а хозяйка тем временем, подставив скамейку, начала доить ее. Вспенилось сильное молоко, зазвенело о подойник, и пар, поднимаясь над ним, окутал Клаву: только теперь она почувствовала, как продрогла в своей рубашонке.
Совсем уже рассвело, когда они вернулись в хлев: хозяйка несла подойник, наполовину заполненный молоком. Но теленок не стал пить. Он ткнулся мордочкой в шипучую пену, сглотнул и, фыркая, отскочил в сторону.
— Ты палец ему подай, — посоветовал Тихон. — Снизу, снизу, чтоб как сосок был. Он же не умеет…
— Без тебя не догадаюсь. Ну пей, пей, капризник, — прикрикнула Клава на теленка. — Какого-то лешего роется.
Теленок неуверенно, с дрожью потянулся к подойнику и только тогда дернулся, опираясь на ножки, и окреп, когда дотянулся до Клавиного пальца. Он присосался к нему, как к соску.
— Теперь его за уши не оттащишь, варнака, — улыбнулась довольная кормилица.
Корова, жмурясь по-кошачьи, стояла рядом и лениво пережевывала свежую траву, которую Тихон сегодня напластал в ближних колочках. Трава была вперемешку с крапивой, но корова не отбрасывала ее, поедала с удовольствием— это было днем. Теперь же она, очевидно, насытилась и могла довольствоваться своею «резиновой» жвачкой.
Только тут Тихон обратил внимание на курточку — личную да к тому же еще и парадно-выходную. Отброшенная к стене, она была похожа на задрипанную подстилку: коровья лепеха прилипла к воротнику. «Ну все, кончили», — подумалось Тихону.
Но ни слова в упрек, он даже не обиделся на жену, которая схватила с вешалки его последнюю одевку, чтобы бросить вот здесь, в хлеву… Видно, настолько была сильна радость сегодняшнего события и так она потрясла хозяина, что никакими словами ее нельзя было омрачить, никакими оплошностями — да пошли они корове под хвост!.. И он стоял с сияющим лицом, наблюдая за женой и теленком.
Сегодня Тихон держался молодцом.
— Ну вот, вроде бы управились, — оглядев хлев, с облегчением выдохнула хозяйка. Тот не отозвался, и в наступившей тишине слышно было, как посасывающе неровно дышал теленок.
Сорвалась дужка и звякнула о краешек подойника. Оба вздрогнули и почему-то оглянулись на дверь. С испугом оглянулись, как будто их застали в чужом хлеву. И вправду, знать, не скоро еще привыкнешь к новому жильцу…
В стайке поднялись поросята, завизжали, громко тукая по деревянному полу. Надо было их кормить.
В доме прибавилось радости и света. Тихон, повеселев, как бы даже забыв о похмелье, до обеда провозился со скворечником, который прибил к шесту, а шест — к углу хлева.
— И ведь надо всех прокормить. На работу пока никуда не пойдешь, — точно распорядилась Клава.
И он не стал спорить, хотя руки просили настоящего дела. Может быть, глядя на скворечник и работающих птиц, он приходил к мысли, что счастливая жизнь ходит низко, по самой земле, по грязи и навозу, как в их огороде.
А скворцы, облюбовав новый скворечник, носили в него сухой мох, выдранный из пазов зажиточных пятистенков, клочья ваты, травинки и сорный листок, выбранный из прошлогодней копны, что стояла близ хлева. Птицы работали по-земному, очень просто и понятно, подчиняясь общим законам строительного мастерства. И, возможно, они так же уставали, как устает всякий мастер, отдаваясь полностью работе. Но, судя по их энергичным голосам, они были счастливы и жили не скучней того, кто построил им вдруг этот скворечник.
Тихон, войдя в хлев, осмотрелся со свету. Здесь был другой быт, другой совсем мир. И понимание его было выше и значимей любого полета над землей.
— Ну что, маленький мой! — подошел он к теленку, лежащему на подстилке из сена. — Тепло тебе здесь?
И умолк. Глаза малыша были белесыми, усталыми-усталыми, и такими грустными-грустными, как будто теленок с болью в сердце переживал свое появление на белый свет. Даже клочок клевера, подобранный с подстилки, он обсасывал нехотя, с явным безразличием, как больной.
«Неужели он понимает, зачем рожден? — подумал Тихон, опуская глаза. — Если так, то он конечно же видит близко, как вот меня, тот день, когда его выведут под навес и приколют. Он его чувствует, свой смертный день, он видит меня, но терпит, даже беспокойства не проявляет, не выказывает страха передо мной, перед своим последним часом и мигом, только глаза…»
Тихон начал заговариваться, как в белой горячке. Но сознание у него было ясным, и мысли не путались в голове. Просто они были странными, эти мысли. «Я ведь тоже когда-то родился, — думал он, — и меня вот так же, как его, приняли заботливые руки, чтоб сразу же напоить молоком. Что же я тогда увидел? Не последний ли час своей жизни? Неужели первая капля молока способна на какой-то миг увести человека туда, к его концу, чтобы вернуть назад — к материнской титьке? — рассуждал Тихон. — Наверное, так было и со мной, и глаза у меня были такими же грустными и обреченными, зато мать, ослепшая от радости, не могла этого заметить. Но сейчас я ничего не помню, поэтому не смогу предсказать себе дорогу…»
Корова с безразличием смотрела на них и жевала; послед облепила сенная труха. Но он должен был со временем отсохнуть… Тихону думалось о другом. «Вот же она, — глядел он на корову, — ни хрена не помнит, ни черта не понимает и жует себе, кормилица… Чем больше сжует, тем больше даст молока; или чем больше высосем из нее, тем жаднее она будет уничтожать корма. Таков закон ее жизни».
«А лучше, когда не знаешь, — вздохнул Тихон. — Может, только потому и живешь, не думая о смерти… В противном случае цеплялся бы за каждый миг жизни обеими руками, чтоб не потратить впустую ни одного дня, докатился бы до крохоборства и не узнал бы никогда, что значит не хотеть порою жить, дышать, ходить по земле!.. Здоровый плюет на все».
Покурив на крыльце, он направился к колодцу, зачерпнул воды: нужен был кипяток, чтоб распарить черствый хлеб и комбикорм, к которым привыкли уже корова и поросята.
«Будем кормить скотину, — говорила ему жена, — будут и мясо, и молоко. Деньги, наконец, будут».
И он опять улыбнулся ее железной, неколебимой наивности.
В бачке закипала вода, принесенная из колодца. На ее поверхности появился крупный пузырь. Он был похож на белесый, измученный глаз теленка, точно тот искоса наблюдал за человеком в грязных сапогах.
Ему было тоскливо, со дна, казалось, самой души поднималась похмельная муть и подступала к глотке. Теперь бы он не прочь опохмелиться, выпить стаканчик-другой какой-нибудь бормотухи. Однако денег не было.
Ближе к вечеру он совсем потерял покой, не знал, куда себя деть. Выходил за ворота, но, наткнувшись на колею, заполненную помоями, опять возвращался в ограду. Тошнота не проходила. Он заварил крепкого чаю и почифирил в одиночку. «Хоть бы Роман приехал, — подумалось вдруг ему. — Отвязались бы на денечек».
В стайке завозились проголодавшиеся поросята, и он отправился «затыкать им глотки» хлебом, замоченным с обеда.
Клава задерживалась на работе, и Тихон ожидал ее с надеждой: а вдруг принесет похмелиться? Баба она с понятием, да и теленка не мешало бы обмыть — здоровше будет.