Тихон бродил вдоль ограды в глубоком раздумье. В предбаннике стояла банка с настойкой, которую подсунула ему Харитоновна. Теперь он страдал: выпить? Нет? Хотелось, ох как хотелось ему выпить, но душа упиралась. Он поднимал глаза… Боже мой! День, какой день накатился! Воздух, казалось, насильно вползал в человека, заражая его здоровою чистотой, протестующей даже против табачного дыма. От тальника, от колышущихся кустов тянуло горьковатым, как навоз в прелой гряде, запахом. Где-то там же истошно кричал и плакал, кувыркаясь над болотиной, потревоженный кем-то чибис…
Тихон боролся: выпить? Нет?..
Возле своей будки крутились собачушки — Динка и Крошка. Обнюхивались. В подворотню прошмыгнул кудрявый с бойкою искрой в шкуре кобель. Такой был только у бичей — сытый, откормленный безотказным поставщиком— городской свалкой, где по сей день промышляла, проклиная обленившегося супруга, Алка.
«Выпить? Нет?»
В такой день нельзя убивать себя; пусть прежде приестся он, разлюбится, как кедровый орех к концу сезона.
Тихон ни разу не вошел в дом после того, как едва не поцапался с женой. Весь день он чем-то занимался. Вначале в бане поправил съехавшийся набок полочек, потом убрался у свиней и в хлеву, больше часа таскал за ограду оставшийся снег в железном корыте.
Скотину он выгнал за ворота еще до обеда. В болотине кое-где пробилась первая зелень, и в этой прожорливой тишине бродили коровы, овцы, поросята… Скоро в Нахаловке наймут пастуха — и скот разгуляется на славу. Когда выгонял теленочка, тот, одурев от воли, начал взбрыкивать и кидаться на крупного подсвинка, пытаясь толкнуть его безрогим лбом. Подсвинку это не понравилось, и он, рявкнув, бросился на шалуна. Тихон подбежал вовремя и цыкнул… «Ну, пошли!» — и скот дружно скатился в болотинку, к кустам. Хозяин стоял и смотрел вослед, улыбаясь.
А там, за кустами, трубили, как лоси, грузовики, всхлипывали «жигулята» — Велижанский тракт не признавал покоя. Жидкая грязь, вырвавшись из-под колес, поднималась и застывала сплошным облаком в воздухе, вровень с тальником. И в душе оставалось только радоваться, что сейчас весна — пускай грязная, но весна, и нет жары, и нет той пыли, что покроет все толстым слоем, и хозяйки будут сдирать ее с коровьих языков железными скребками, как ржавчину. Было свежо, дышалось всей грудью. И он дышал…
«Нет, не буду пить! — подумал Тихон. — Пускай стоит в предбаннике. Представлю, что это — банка с керосином…» Никак не мог он собраться с духом, чтобы взять да выплеснуть настойку в огород, — рука не поднималась, как перебитая.
Сегодня он даже не курил, руки постоянно натыкались на работу. Вытаскав за ограду снег, взялся за коробку, в которую, разбухнув от сырости, не входила дверь. Подтесал, подрезал. Теперь бы за печь взяться, что недавно начал класть на веранде, да кирпича не было. Так и осталось — неровный остов. Здесь — работа, там — работа, без конца, а радости от нее нет. Конечно, жизнь, если ее хорошенько разносить, как новый полушубок, — она послужит тебе, и греть будет, и радовать. Но что дальше? Надо топать на производство и присыхать к настоящему делу. Тоже мне, кулак! Частник матерый… Кулак. Пачка папирос в кулаке — потому и кулак…
На той неделе он заявил супруге: «Пойду работу искать. Может, хоть механиком возьмут. Руки зудят…» — «Не ерепенился бы, — осадила его жена. — В доме столько недоделок, работай пока здесь, не дармоед. Или дурная голова ногам покою не дает?» — «Как ты не поймешь! — пытался сломить ее Тихон. — Здесь — не работа. Мне к людям хочется, понимаешь?» — «Значит, на пьяночку потянуло. Ну что ж, иди, алкаш, повесели свою пропитую давно совесть, душу повесели… Может, свернешь где-нибудь башку свою дурную», — пожелала она. «Свою, свою! Что ты в меня вцепилась!» — «Да нужен ты мне, опоек…»
Но «опоек» не решался поступить так, как хотелось. Он запивал. На целую неделю! Вначале пил водку, а к концу недели был уж рад и одеколону. Провалявшись ночь на полу, Тихон поднимался утром, стараясь не разбудить жену, и шарил глазами: нужно было что-нибудь взять и продать на опохмелку. Что же, что же? Часы пропил позавчера, шапку — вчера… Но вот глаза натыкаются на полушубок: они просидели над ним неделю, собирая из кусков, чтобы в субботу продать на «толкучке» — кончился комбикорм, надо выписывать, а деньги — в полушубке… Он снимает его с вешалки и уходит со двора. Часа три его не будет.
Деньги, кошелек всегда были при ней, даже ложилась спать в халате, в кармане которого тощеватый «гоманок» был заколот булавкой. Корову доила, в бане мылась — с деньгами не расставалась ни на минуту, а вот вещи… Утром встанет и заплачет от обиды: работала неделю, собирала полушубок по кусочку, а он — за десятку отдаст первому встречному!.. И отправлялась поплакаться Харитоновне.
Три-четыре часа Тихон не показывал носа. Она, заплаканная и несчастная, управлялась по хозяйству. От безутешной боли раздражалась и тяжелою рукой била собак… Крошку ударит, оттолкнет обеими руками, когда та, доверчиво моргая глазами, потянется к миске. Визжат ушибленные собачушки. Все обижены, всем больно, но никто не поймет: за что обижен? Позже эти умные собаки наконец-то постигнут некий закон, вносящий нескладность в их жизнь, и возненавидят едкий, приторный запах, исходящий от хозяина: именно в дни этого запаха их обижают до слез. Они даже будут предчувствовать его — нет, хозяйка еще ласковая, но Крошка уже настороженно поглядывает на хозяина, будто умоляет его: не думай об этом запахе, не соблазняйся им, от него все беды в нашем дворе… Только хозяйка ничего не будет предчувствовать, хотя собаки будут жаться к ней. Собака поймет человека, но человек не всегда поймет собаку.
Ее тошнило от одной мысли, что вот сейчас он придет, еле живой, и вместо того чтобы покаяться, попытаться хоть как-то загладить свою вину перед женой, начнет срамить ее и попрекать, как иждивенку. «Сидите с сыночком на моем хребте, — прошипит он. — Работаю на вас, ублажаю вас, как раб!» — «Не тебя ли я, пропастину, кормлю и одеваю! — прохрипит она, едва сдержавшись, чтоб не налететь на ненавистного мужа. — Ты же присосался ко мне, как клоп. Но я терплю, терплю…»
Так было в этом доме месяц назад… И опять все повторится — и то нудное молчание, и тот первый шаг навстречу: «Уберись у свиней, алкоголик!», или «Где вилы-то? В стайке не вижу…» И наступит перемирие, и опять будут жить они и спать в одной постели, есть за одним столом, и он, зарывшись в себе, будет сносить все ее окрики. Все-таки она была доброй, и он в этом убеждался не раз.
«Нет, пить не буду, — сплюнул Тихон. — Сейчас возьму и разобью эту проклятую банку…»
Но в предбанник он не пошел — впервые за весь день присел покурить на завалинке. Стена нагрелась, и он привалился к ней спиной, как к печке.
Он сидел зажмурившись и думал о жене. Подчас он ее ненавидел и готов был уйти куда глаза глядят. Но разве уйдешь от такой, если она чем-то накрепко примотала тебя к себе, точно к столбу.
В прошлом году, когда они жили на квартире, их разыскали сестра и брат Тихона. Тогда он был потрясен их разговором.
— Ох, Клава! Душа просто выболела, — присела на диванчик сестра. — Не чужой ведь человек. Хватились — нету! Думаем: не умер ли? Пьет… А с пьяным всякое может случиться. Да хоть бы, думаем, тело отыскать. И в морг уже звонили, искали повсюду… Ох, бестолочь, ну и бестолочь! — восклицала она, не глядя на брата. Он сидел подле нее, раздувал ноздри. А сестра продолжала: — Дума-то какая… Думаем: найдем хоть мертвого и увезем на родину, чтобы там схоронить — среди родных. Честно скажу: неохота, если как собаку где-нибудь… Ты уж, Клава, помни об этом… Боже мой, беда какая! Ох, беда!..
— Ладно, буду помнить, — поджав губы, согласилась Клава. — Память у меня хорошая, не пью…
— И живите! Мы ведь не против, — продолжала сестра. — Баба ты, видно, не из последних, работаешь… Завсегда можешь за ним приглядеть. Чего еще желать? Вот и держитесь друг за друга, чтобы не спиться… В общем, вам видней, как поступать… Живите, наживайте добра. Хватит бродяжить…
— Тихон, ты завязывай, — бурчал брат, здоровый, с хомяковатым лицом. — Харэ бухать! По себе знаю, как тяжек отход… Ну, совсем, допустим, не бросай: сначала раз в неделю пей, потом раз в месяц… Можно выправиться… А там и бросишь.
— Да разве он бросит! — не верилось сестре. — Пробовали уже бросать, но даже насильственный метод не помог. Нужно искать иной…
— Как — насильственный? — перебила ее Клава.
— Тут целая история… Тогда он объявился в Юмени, горький пропойца, погулял, а я в заботе — что делать? День беспокоюсь, другой… И с добрым словом подхожу к нему, и стращаю чуть ли не прокурором — ничего не помогает, — рассказывала она, по-прежнему не глядя на брата. — Решила схитрить. Так вот слушай. Болел он с похмелья, а я подъехала на такси и говорю ему: «Вот, Тихон, я тебе спиртику привезла, поправь головку». Он, конечно, обрадовался спирту, как ребенок прянику… Ой, плачет, спасибо, сестрица! Ты одна понимаешь меня и любишь. Я отвечаю: а как иначе! Так и должно быть среди людей родных… Ну, он выпил, лопочет что-то, пытается даже петь свою «ленинградскую»… А я, не долго думая, зазвала таксиста и — айда, братец, в машину! Прикатили к воротам элтэпэ… Ну и что? — обратилась она к Клаве с неожиданным вопросом, будто та могла ответить на него. — Думаешь, его там за год вылечили? Ничего подобного. Деньжат, конечно, на кирпичиках подзаработал — с их пропивания и начал, как только выпустили за ворота. Еще страшней стал пить. Раньше хоть одеколон не пил… Нет, Клава, нужен новый метод… Ты хоть смотри за ним, на тебя, дорогая наша, вся надежда.
— Конечно, харэ, брат, погудели, — поддерживал сестру хомяковатый, молчаливый братец. — Добра не будет сроду… Харэ.
На том и порешили. Сестра с братом уехали и больше не показывались. Тихон по-прежнему срывался.
Тихон Засекин не прожил свою жизнь — пятьдесят лет! — а пролетел, как реактивный самолет. После школы вырвался он из родной деревни и поступил в военное училище, которое окончил успешно. Молодой лейтенант неплохо служил, пока его не списали по состоянию здоровья («что-то сделалось с головой»). Но он не пал духом, засел за учебники, страстно желая поступить в институт. Подготовившись к экзаменам, он приехал в Ленинград и поступил почти без нервотрепки, как настоящий «везун». Через год он женился, потом у них родилась дочь, но деньгами молодой семье никто не мог помочь (Тихон сам выкраивал прежде из стипендии рублей по двадцать, чтобы отправить в деревню — отцу и братьям). Тогда они перебрались в Ярославль, где их, как нужных специалистов, обеспечили жильем и приличной зарплатой. И здесь он успешно окончил вечерний факультет института, получив диплом инженера-механика. Расслабился, сбросил напряженный темп — поплыл по течению жизни чуть ли не на спине, даже глаза прикрыл от блаженства. Хорошо! В эту пору сестра переехала в нефтяную Сибирь, стала приглашать родню в гости: «А может, и понравится вам: останетесь, пока здесь прилично платят и не сняли коэффициент. Один к семи — это когда одному за семерых работать не надо. Приезжайте». Надо было ехать… Нет, он больше не желал связывать концы с концами, по его: руби — и концы в воду!.. Так и хотелось поступить. Вскоре он уезжает на заработки, заклиная жену: ждать, ждать! Пустым не вернусь… В Юмени сестра помогает ему устроиться на большие деньги: экспедитором по сопровождению грузов на Север, то есть в дальние города и поселки строителей, нефтяников. Экспедитор приступил к исполнению своих обязанностей, полагаясь полностью на особенность своего ума. Образование должно было сослужить ему добрую службу: он-то видел, какая даль распахнулась перед ним, какую в ней деньгу можно было подстрелить, почти не целясь!.. Нечаянная, какая-то непривычная воля подхватила его и подняла над людьми, над всем миром — этими складами, фруктами, свиными тушами, мехами, шубами — и он с презрением начал поглядывать даже на официальные бумаги. Плавал по Оби, плавал по Иртышу, торговал товарами, предназначенными для северян, греб деньгу. Обирая хантов, манси, ненцев, он как бы опирался на классический опыт: за карабин — меха, но чтоб стопка в рост карабина. Читал, читал о дореволюционных торгашах, повадившихся на Север. С тех пор прошло полвека, но цивилизация почти не коснулась этих народностей — такие же доверчивые простаки. Легкие деньги вращались с такой силой, что образовалась воронка, в которую его затянуло. Да, деньги были легкими, а работа — никакой. Это только в газетах: трудно… Ни черта!
…Сухогруз добрался до конечного пункта назначения через неделю-две, Тихон гулял по-купечески, во всю широту души русской. Бывало, прихватит какую-нибудь «хозяйку», плывут, поют в два голоса:
— Ты куда меня повел,
такую молодую?
— На ту сторону реки,
иди не разговаривай.
Года три пролетело, в семье ни разу не пришлось побывать…
Кубарем он покатился вниз, обдираясь в кровь об острые углы земли. «Была бы голова на плечах!..» Но сама жизнь опровергла его железную теорию, которую он постигал столько лет. Катился, катился, разлохматившись и растрепавшись, пока не очнулся на руках у всепрощающей и всепонимающей женщины, безработный, бездомный, как всякий пропойца. В ту пору Север не таких ломал — бывшие окопники не выдерживали его натиска — и руки кверху.
Но и теперь жизнь не шла, хотя должна была идти после долгих мытарств и лишений. Вот он с утра выходит на улицу, копается, как жук в навозе, в бесконечных недоделках и вдруг присядет — душа болит: здоровый, крепкий мужик, а сидит, как домработник, полностью зависимый от своих хозяев. Обидно ему становилось до слез, в душе все переворачивалось, даже жить не хотелось. И соседям в глаза он старался не смотреть, будто чувствовал, что они так же думают и говорят, как он. Тихон стыдился их, как воришка, что-то укравший у них, — они догадываются об этом и не сегодня, так завтра придут, чтобы разоблачить его при всем честном народе. Только пьяному ему было все равно, и он как бы облегчал свою участь тем, что пил. Он не считал себя алкоголиком, потому что пил от совестливости, которая может мучить только образованного и порядочного человека, а не таких, как дядя Миша, Алка и Леха. Это — скоты, а он — офицер, и только некоторые обстоятельства временно сбросили его до такого быта: до коровы, до свиней, до их стайки, пропитанной невыносимой вонью. Да, в жизни нужно чем-то жертвовать, чтобы не растерять благородства. Честь имею, господа бичи!..
Итак, он натянул эту новую для себя жизнь и тут же понял, что жмет и режет — не по размеру. А когда вспоминал, то задавался одним вопросом: почему все — вчера? Жена и дочь, письмо сестры, торгово-закупочная база, водка… Вчера, вчера, вчера!..
Он открыл глаза и чуть-чуть отвалился от теплой стены. Солнце по-прежнему светило — прямо в лоб, и Тихону не хотелось даже двигаться.
Почему-то вспомнил, как они с Ромкой долбили колодец. Тот еще пошутил: «Не люблю я рыться в земле. Видно, не крот». — «А мне, думаешь, по душе!» — хотелось ответить Тихону, но он промолчал тогда. Просто отвернулся и высморкался в горячую руку. Не по душе ему было это и сейчас, но он продолжал жить не по душе. Жил и мучился, как подстреленный, в котором горела мелкая, как соль, дробь. Она пронзила его крепко и засела в теле, и он жалел теперь только об одном: что не наткнулся на пулю.
Он вошел в дом — хотелось пить.
— Посиди, ненаглядный, с нами, — смилостивилась вдруг жена. — Я тебе разрешаю, подсаживайся к нам. Прощаю твою холодность.
Но Тихон отказался, да таким твердым голосом, что Клава даже споткнулась и умолкла, позабыв закрыть рот.
— Собачья жизнь! Сволочи, всю дорогу разбили! — донеслось с улицы. — Я вот вам головы поотрубаю и отвечать не буду… А ну, подставляй башку!
— Томка катит, — догадался Тихон, направляясь к двери.
«Сниму пробу… И пальцы… руки раскину, чтоб банка сорвалась, — обманывал он себя, — сорвалась — и разбилась! Брр… Как вспомню, так вздрогну…»
Тамара отчаянно ворвалась в этот мир и разрушила в нем все.
— Я вам покажу, как капканиться здесь! — кричала Тамара. — Вот подвернитесь только под горячую руку… Оксанка, не отставай! Вперед, дети мои, вперед!..
Тамара была единственным в стране человеком, который ни от кого и ни от чего не зависел. Она жила трудно, но свободно, поднимая на крыло шумную свою ораву, воспитанную в таком же духе.
— Шурка! Кобыляк такой… Не отставать от матери… Вперед, дети мои, вперед!..
Даже Тихон шагнул к воротам, чтобы поприветствовать накатывающуюся, как гром, ораву.