Пассажирский поезд Свердловск — Сургут шел через Обольск. Счастливчикам удавалось перехватить билет до Обольска, несчастливчики же оставались на вокзале — они ожидали ночного поезда местного, так сказать, значения.
Клаве повезло, она достала билет и даже плацкарту. Веселая и жизнерадостная, она не вошла, а вломилась в свой вагон. Проводница кивнула ей приветливо: «Проходите, ваше место в середине вагона», — и Клава прошла.
В плацкартном вагоне было многолюдно и тесно, но теснота никого не раздражала. Редчайшая из теснот, что многим по душе, — вагонная. Пассажиры, как беспечные иностранцы, лопотали между собой, прыскали, как дети, в ладони, стучали чайными ложечками о стаканы, требуя проводника. Но проводник не мог подойти к ним, потому что поезд приближался, как было известно Клаве, к крупной станции, а за полчаса до этого взволнованный бригадир объявил по радио, прервав московскую трансляцию, о готовности номер один: на очередной станции бригаду проводников ожидала большая и хлопотливая работа. Теперь они замерли в тамбурах, сторожа двери.
Бригадир предупреждал полчаса назад: «Товарищи проводники! Со станции сообщили, что к посадке готовятся цыгане. Не сажай цыган: у них один билет на всю ораву!»
Но вот и злополучную станцию проехали. Цыгане бежали за поездом до самого моста и бранили тех, кто управлял поездом, а значит, и тех, кто в нем ехал. Краснолицые ребятишки горели в руках матерей, как непризнанные поездной бригадой семафоры. В вагоне прохохотались и прокашлялись не скоро…
Тепло и уютно, как в натопленной избе. Клаве даже думать ни о чем не хотелось. Ее приезду должны были обрадоваться в Обольске. Она это чувствовала, потому и не суетилась.
Скорый шел в Сургут. Народ, рвущийся на строительство новых дорог и городов, сжигал лишнюю энергию, перечисляя по памяти наименования знаменитых мест, славу которых ему, может быть, предстояло умножить. Славен Сургут в стране — прославим на весь мир! Разговор короток. И был этот народ неподдельно веселым и здоровым.
В вагоне пели, раскачиваясь в такт песне. Клаве понравился бодрый мотив — а чего унывать?
За столиками собирали ужин. Клава косилась на молодых, и к ней приходили странные мысли. «Вот ведь, — думала она, — кто-то вываливает на столик груши, кто-то рыбу, кто-то ягоды — дары всех краев и земель! Как будто сама земля притягивает одних к другим: дружите! Ее не пригласили, но она все равно не обиделась. Наоборот, была довольна, что не помешает молодым: у них, дескать, свои разговоры… Пахло свежим лимоном; проводница, издерганная за долгую дорогу, с припухшим лицом, кричала на весь вагон: „Кому чаю, кому чаю!“ И люди пошли на этот крик, на острый запах лимона, повалили толпой» чтобы не опоздать к кипятку.
Люди, кругом люди. Клава наблюдала за всеми с таким любопытством, как будто год-два провела в глухой тайге и вот наконец-то вырвалась из цепкой глухомани, где, кроме охотников-промысловиков, никого не встречала. Улыбчивая и счастливая, она наблюдала за воркующей парочкой — видно, молодожены — что стояла в проходе, опустив боковые «места», чтобы приблизиться к самому окну. Молодые стояли и дурачились. Паренек все пытался ущипнуть девушку губами за мочку уха — так он вытягивал шею и хватал воздух, потому что девушка успевала уклониться. Тогда он, как бы смирившись, целовал ее в лобик, в щеку… Хорошо им было дурачиться… Ласкались, ну прямо как кони в лугах!
Вагон покачивало, но Клаве не дремалось. А за переборкой заспорили о колбасе.
— Такой громадный мясокомбинат в Юмени, а колбасы нету, — удивился один. Другой его поддержал:
— Да, колбаски — плешь!
— Плакать надо, что нету! — поднялся вдруг третий.
— А чего плакать-то? Колбасу из мяса, надо полагать, делают, а не из слез. Если бы из слез, то мы бы были самой колбасной страной в этом подлом мире…
— Без шуток! Я в Юмени живу, — не унимался третий. — Летом дышать нечем, потому что от мясокомбината валит такая вонь, такая вонь… Что там, спрашивается, квасят? Хоть бы выдавали колбасу… за вредность, что ли.
— А луку не хошь? Колбасы ему захотелось, — обиделись первый и второй голоса. — Где ее взять, если нету?
— Но мясокомбинат есть, и вонь от него есть! Слышите, о чем я толкую?
— Все, все… Замяли! — вклинился четвертый. — О колбасе — ни слова! Колбасам — бой!
Соседи притихли.
Клава прилегла, но память поволокла ее, точно столкнула с полки… Она вернулась на родину.
Вплоть до семидесятых годов небольшое село могло похвастаться богатым прилавком. Рыбу — и эту привозили сюда с татарского озера Кутуз на подводах. Люди покупали лениво… Но крупный золотой карась с утра до вечера колотил хвостом, сверкающим на солнце, будто заманивал сельчан, и те подходили, прося: «Давайте парочку!» Парочку, больше не надо. А в магазине прилавки ломились от парной свинины, кедрового ореха, разной ягоды, грибов… Подходи и бери! И не дорого же!.. Именно так. Только денег почему-то не хватало. С получки возьмешь полакомиться того, другого, а в будний день — рука не поднимается… А полакомиться хочется. Больше и сильнее всего раздражала колбаса — копченая, с красным отливом! Ее продавали в каждой лавке, даже в пункте приема посуды и в промтоварных отделах магазинчиков торговали колбасой. Придешь за сапогами, а на прилавке — на пару сапог приходится по кругу колбасы. А натянешь сапоги — они еще неделю будут пахнуть копченой колбасой… Кругом колбаса, колбаса, колбаса… Прямо не село, а колбасный базар.
Никогда не думала об этом, а сегодня вдруг удивилась: мясокомбината не было в селе, но колбаса была! Ее «делали» два человека — Груня-колбасница с мужем Толей. На краю села поставили домик амбарного типа и в нем колдовали над своей продукцией супруги. Никто никогда не видал их в работе, но колбаса была! Потом они почему-то запили… На это никто не обратил внимания, потому что колбаса по-прежнему лежала на прилавках. Сначала она исчезла из пункта приема посуды и из промтоварных отделов, но не исчезла совсем… Супруги пили. Груня-колбасница пила по-умному: напившись, она не показывалась на глаза односельчанам, отходила дома. Зато Толя, прихватив с собой огромного волкодава, откормленного, видимо, копченой колбасой, выползал на улицу. Пьяный, он мотался по селу. Народ сторонился его. Когда он, обессилев, заваливался в какую-нибудь лужу, собака садилась сторожить своего хозяина и никого не подпускала к нему: когда люди хотели поднять пьяного, чтоб он не захлебнулся, собака рычала. Еще миг — и, кажется, вцепится в глотку. Но были отчаюги. Они мастерили факел, окунали его в бензобак и поджигали. Только тогда волкодав отходил на шаг-другой от своего хозяина. Толя поднимался, протирал глаза и хрипел: «Ну, что? Я вас кормил колбасой, а вы меня закрыли… Скоро палец сосать будете». Толя оказался прав.
Клава даже всплакнула.
А те, что спорили о колбасе, переметнулись на колхозы.
— Жрать хочешь, — говорил один, — а в навозе копаться — нет. Так, что ли?
— Там платят по рублю в день, а бардак такой… Нет, я лучше тебе трешку отдам, только не ходи туда! — бодро выкрикивал другой.
— А как же земля?
— Катим на Север! В нем — наша судьба! — продолжал кричать другой. — Здесь мы с деньгой будем и такое построим, что мир ахнет! Не работа — подвиг… А ты про землю толчешь мне.
Молодой и здоровый народ рвал постромки. Ему не терпелось причаститься к тому бездонному роднику, название которому — северная надбавка, а в пересчете на рубли — один к семи. Отдай, как говорится, и не греши. И народ этот валил туда, и никто бы его уж не решился остановить, даже если бы захотел: упряжки, идущие диким наметом, останавливают только в некоторых книжках, останавливают герои, а здесь, в вагоне, в поезде, находился простой народ, вечно недовольный то тем, то этим. Недовольный, но не по-бунтарски, что действительно свойственно молодости да силе, а, как показалось Клаве, по-старчески — народ не бунтовал, он ворчал.
Она не могла понять: если уж вправду так плохо живется людям, то почему они говорят о своем несчастье чуть ли не в полушутливом тоне? Разве тот, кто голоден, стал бы кричать об этом? Зачем? Он бы сидел в уголке и тихонько мечтал, пуская слюни, о куске хлеба… Почему люди даже в радости переезда так недовольны всем? Молодые ведь, здоровые, а ворчат, как старики, и это ворчание, где бы она ни была и кого бы ни слушала, выпирает всегда, как опухоль, что ли. Недовольство стало нудной болезнью времени. Все ворчат, все болеют… И эти сетуют на жизнь. А ведь едут строить такое, чтобы мир ахнул!
И правильно, думала она, езжайте, дети. Без настоящей работы человеку никак нельзя… Без настоящей — это только мучиться и болеть ворчливостью, которая и других не отпускает, и тебя забьет, как труха.
Что же они там построят? Дети! Если решились поехать, значит, знают… Ворчливые, недовольные, а нефть добывают! Вот и пойми ее, молодую песню.
Паренек, что отдыхал на верхней полке, часто спускался оттуда и бегал курить. Она присматривалась к нему: вроде как на сына похож. Но нет, тот был крупней и покрепче, прямо сказать: ярославской породы! Так у них всегда говорили о людях физически развитых, крупных, работящих… Невольно она добавляла: «Конечно, в мать!» И грустно, и хорошо было вспоминать то далекое время, те редкие, но настоящие гулянки в родне. Они-то, эти гулянки, раскрывали полностью — почему «конечно, в мать!».
Одну зиму, когда Клава вернулась с курсов продавцов, родители стали приглашать ее в свой дом на праздники. Стол накрывался по-богатому, но из чужих почти никто не приглашался — близкие соседи да родня. Приходили брат отчима Егор с женой Дуней, соседи Зеленины, сестра с дочерью, а с материной стороны — Клава. Так получалось. Словом, за стол усаживались три-четыре мужика, остальные — бабы. С утра они еще бегали в фуфайках да в резиновых сапогах — на ферме трудились, а вечером закатились в дом — нарядные, румяные да статные! Чудеса земные… Застолье разворачивалось не спеша. Выпив и закусив, люди начинали петь. Пели долго — и тоскливо, и отчаянно. Но Дуня срывалась вдруг с криком «их!» и бросалась в пляс. Плясали без гармони, так сказать, под задорную частушку. Матушка не любила плясать, она всегда оставалась за столом и, грустно улыбаясь, смотрела на плясунов и головой покачивала: мол, так, девки! Так, парни!.. После пляски братья драли глотки. Они были горластыми. «Че орете-то!» — пристукивала кулачком матушка, но те продолжали орать: такие громкие у них были разговоры. «Че не поорать? — выпучивался Егор. — Всю жизнь прожили молчком». — «А ча, ча! — вторил ему отчим. — Никому, никому не мешаем». Застолье, разгоряченное вином, пляской и частушками, гудело вовсю. У мужиков наконец иссякали слова, и они не разговаривали больше, а только мычали, дакали да цокали языками, как на ярмарке. Тогда поднималась матушка.
— Отец бы мой, — начинала она, — стал бы вот так сидеть… без задору и выдумки. Ждите!
— А ча, ча! — отозвался отчим. — Бороться, че ли?
— Какой-то из тебя борец! — безжалостно отвечала матушка. — Вас всех-то одна Клава переборет… Сидите уж!
— Ча, ча переборет! — не унимался отчим. — Пушай пробует… В крайнем случае…
— И переборет, — наступала матушка. — Она в деда пошла… И не вам рассказывать, каким он был.
Мужики оскорблялись. «Ну ча, ча! — выходил на середину горницы отчим. — Попробуем». Он стоял с выпученным животом и как-то искоса смотрел на баб, готовивших к «бою» отнекивающуюся Клаву, будто те хотели ему показать какую-нибудь безделушку… Именно насмешливым, даже убийственно-снисходительным был огляд отчима. Руки расслаблены — опасности ждать неоткуда. И Клава, ободренная бабами, выходила. Мужику конечно же трудно было схватиться с молодой женщиной — туда не сунься, сюда — и потому дед упускал инициативу, Клава, наоборот, царствовала: воспользовавшись растерянностью соперника, она заваливала его, хрюкающего, на кровать. Бабы визжали от радости. А отчим, вскочив на ноги, начинал кричать, дабы заглушить их дикий визг. «А ча, ча! — кричал он. — Мне несподручно, мне… Да и рука, рука ранета! Не гнется, не гнется… Так бы я, в крайнем случае…» Но он не мог договорить, что бы он сделал «в крайнем случае». И теперь так же: «В крайнем случае да в крайнем случае». А матушка, светясь от гордости за дочь, повторяла без конца: «Так их, Клава! Так их, Клава!..» Гордилась она дочерью.
Вспомнила. Вроде недавно все это происходило, каких-нибудь десять лет… Больше? Бог с ним… Но Егора уже нет! Ладони омертвели будто… Вот он, Егор, нехотя поднимается из-за стола, выходит бороться — какая, впрочем, тут борьба! Господи, как он работал! До самой смерти робил, вечно в пимах да в чунях обнавоженных ходил. Идет, бывало, а с каждым шагом ногу как бы придерживает на весу, потряхивает ею… как кот, что ступил в грязь.
Где же еще, как не в поезде, вспоминать и поминать? Сейчас стариков увижу…
Так и ехала. Да, крепка она была, и сын, видимо, в нее, но внучки… Без слез не взглянешь! Не едят вовсе, поклюют, как птички, да и бежать на улицу. Отцу приходится уговаривать каждую: «Вот съешь десять ложечек супа, тогда дам двадцать копеек на жевательную резинку». Разве так можно? Такой подрост хилый, а кто же завтра трудиться будет?
В вагоне по-прежнему пели, спорили и кричали, как будто хотели убедить Клаву в том, что работники в стране всегда были и будут. Мы, рвущиеся на «севера», будем трудиться, твой сын приедет следом… Не переживай, мать.
Она и вправду успокоилась.
Чего грустить? Откуда — скучно? Так и должно быть в жизни человека… Скучно, видите ли, ей! Весело и интересно везде и всюду только детям: они даже в Нахаловке, залитой грязью и пропитанной нестерпимой вонью, чувствуют себя вполне счастливыми. Грустно от памяти, а не от того, что ты едешь в вагоне с людьми, с которыми тебе, мягко говоря, не по пути. У людей один путь — жизнь… И страшно, если его однажды переметет, а ты — из-за своей выдуманной скуки — не захочешь разобрать заносы.
И ехала она, и ехала.
Л вечером, припав к окнам, все дивились: что это? Вдали, по самому горизонту, рассыпался снег, окрашенный поздним солнцем. Он переливался в последних лучах и клубился, как гигантское облако. Пассажиры гадали: вулкан? Пожар? Может быть, настоящий снег? Просто чудо какое-то полыхает, закрыв полнеба!..
Тогда Клава, ни к кому не обращаясь, ровным голосом произнесла:
— Панин бугор.
На горизонте полыхали стены чистого и белого как снег кремля. Панин бугор вырисовывался из гулких небес.
Теперь она разволновалась, предчувствуя близкую встречу с родными людьми. Секундная стрелка не торопилась, а до станции оставалось не менее десяти минут; проскочат чугунный мост — и засверкает, обжигая глаза, вокзал, высокий, радостный, весь из стекла.
Она молча оделась и, попрощавшись с соседями, направилась в конец вагона, где издерганная проводница должна была ее выпустить. Соседи без сожаления простились:
— Всего вам! А нам — еще две тыщи верст… По шпалам, глядь, поедем, глядь, по шпалам!
— Езжайте, ребятишки, устраивайте свою жизнь, — себе, видно, говорила. — Чтоб все было по уму.
Подкатывали к вокзалу.