Капитан Ожегов колесил по своему участку. Он был встревожен наплывом безработного люда: знать, крепко, на совесть поработали его коллеги, перетряхнув притоны в центре и вокзалы, особенно железнодорожный, где всякой рвани невпроворот. Бичи ринулись не на мясокомбинат, а на окраину Нахаловки, к которой присосались, как пиявки. Они не строились, предвидя всю бесполезность начатого здесь дела, и рассуждали примерно так: ты построишься, а через годик тебя снесут вместе с халупой, отобрав землю под какой-нибудь гараж, и квартиру не получишь, так как прописку имел «липовую» — карточную, что скорей всего ведется для статистики. А когда выпрут, то беги, жалуйся… Гнилой это номер. Нет, такие без расчета гвоздя не вобьют, тента не растянут над головой, хоть будут мокнуть под дождем, как скот на выпасе. Участковый прекрасно понимал это, потому и мотался по участку, не жалея новых сапог. В его интересах было втолкнуть какого-нибудь тунеядца в слесарку, чтоб он стоял за тисками и работал, не беспокоя других.
В последние недели капитан Ожегов вроде бы вздохнул полной грудью, видя, как на отшибе затеплилась жизнь. Клава с мужем построились, и дальше по проулку — Юрий Иванович, слесарь из гаража, поднял крепкий домик; одинокая пенсионерка купила небольшой теремок. Словом, завязка вышла неплохая, и недели не пройдет, как они перезнакомятся друг с другом, начнут общаться, чаи гонять да разговоры водить. Но тут-то и объявились старые знакомые по соседству с теми, на кого он так рассчитывал. И капитану нужно было поднять этот сброд из грязи, пока он не захлебнулся в ней. Разговор предстоял серьезный, не терпящий горячности, при которой, как правило, власть имущий рубит с плеча.
Он вошел в ограду. Бедолаги сидели на завалинке бревенчатого домика, похожего на добрую баньку, и о чем-то негромко переговаривались.
— Здравствуйте, товарищи бухарики! — начал Ожегов. — Сидим, значит, на солнцепеке, обсуждаем грядущую пятилетку, да?
Они посмотрели на гостя — старик-хозяин и опухший бугай лет тридцати пяти, квартирант, который, как уже знал Ожегов, мог говорить более или менее внятно, только в меру опохмелившись: чуть перебрал — и пропала дикция, недобрал — тоже не спрашивай ни о чем — завалит звуковой неразберихою, как первобытный дикарь. Но Ожегов пришел вовремя — он это понял по багровому отливу на щеках и по тому, как тот сплевывал — гулко и хлестко, как воздушка в тире. В самый раз поговорить.
Старик, схватившись за бок, уполз в сенки, точно его и не было здесь. Этого семидесятилетнего байбака поздно было призывать к чему-то светлому и необходимому в жизни. Зато квартирант с супругой находились, так сказать, в зрелом возрасте, но силу, скопившуюся в себе, до сих пор сжигали впустую.
— Опять не работаешь? — прямо спросил капитан. — Думаю пока предупредить тебя, а там — на парашу. Как тебе, подходит? А то скажи — и пересмотрим вместе этот вопрос.
— Как прикажете, — пробурчал бугай. — Я ведь скотина безропотная, даже рогов нет, чтоб при случае отбодаться.
Участковый присел на ящик, оглядел собеседника.
— Что так?.. Работу могу подобрать, — проговорил он. — От безделья ведь ты раскис, как шаньга морковная.
— Ничего, Алка схавает, — отрезал тот.
— Вот чудак, а! И ведь грамотный, черт, — вслух недоумевал капитан. — Но несет ахинею. Не Тамара же ты! Это той все равно — дом с детьми или психичка, а тебе?.. Есть же в твоей башке масло. Ну, зачерпни его!
— Да, не некрасовский мужичок, — согласился он. — Газеты читаю. Вот — сегодняшняя. Прямо классика! Хотя… вряд ли вы ее читаете — не для вас, а для нас печатают, так скать, для поголовья.
— Ну почему же? Выписываю…
— Да? А щеки не горят от стыда, когда читаете про нашу счастливую жизнь?
— Чего ты от нее хотел? — в свою очередь спросил Ожегов. — На то и газета, чтоб радовать людей и собирать их вокруг себя. Чего еще от нее требовать?
— Не цыплята, чтоб собирать нас, — сплюнул тот. — Хочу правды, единственной к тому ж!..
— Вот чудак! У нас — десять их, что ли?
Но бугай смело рванулся на красный свет:
— Больше! Районная, областная, какая-нибудь цеховая многотиражка, — перечислял он. — Словом, столько повсюду правд, что пятак свернешь, как пьяный боров. Лучше не ковырять… Но хочется одной, про каждый день и час… А то сижу в гнилухе, света — в полнакала лампочка горит, радио — нет, проводку не протянут никак, ни магазина под боком, ни клуба, чтоб в кино сбегать… Одни правды! Что они мне — светят разве? Странно, не правда ли, гражданин капитан?
— Я тебе о работе, о настоящей жизни… Пойми.
— Не надо! Я только что об этом прочитал… Не без интереса, — отмахнулся он. — Особенно меня заинтересовал следующий факт: заводу выделили три квартиры. Понимаю, что люди радешеньки до слез. Прямо так и пишут: «Со слезами на глазах токарь со станкостроительного принял ключи от квартиры…» Конечно, завтра он попрет на «Ура!» и в неделю своротит месячный план, но я хочу, — неожиданно закричал он, — жить в «Дворянском гнезде». Рядом с редактором этой правды… Он, надо полагать, обогнал меня на целый строй: я сижу впотьмах, как при царизме, а он уже давно перемахнул через развитой социализм. Нет, нам не понять друг друга… Не та дистанция. Мы, мягко говоря, не равны, но хотца пожить рядом, в соседях, как двадцать лет назад, когда переворачивали этот край: я валил лес, он сучки срубал, а жили в одном бараке. Потом что-то случилось. Очнулся — гипс… Вроде так.
«Хреновый из меня воспитатель», — подумал капитан Ожегов. И не одернул даже бунтаря. Зато бунтарь напирал.
— Начать бы сначала… Я бы мог сотрудничать в газете. Господи, про такую правду написать даже моя Алка сможет! — воскликнул он. — И старик этот, обглоданный нашим временем до костей… Втроем бы засели за любую статью о правде.
— Другие газеты читай. Центральные… Они точней… Где баба-то твоя? — не зная, как осадить бунтаря, спросил участковый.
— Баба на работе.
— На свалке?
— Посуду собирает. Она — вечная труженица, — ответил бунтарь, — не в пример другим. А что?
— Не надорвется с такой поклажей?
— Не надорвется, — спокойно ответил супруг той, что, по его словам, работала сейчас на свалке. — Она привыкла поднимать тяжести. Не в Америке живем… Да и не зря бутылки называют «пушниной». Так себе, пух. Вот припрет опять мешков десять…
— Эх, Леха! — вздохнул участковый. — Зальетесь ведь в доску. А молодые… Детей бы завели.
— Нищету плодить? — усмехнулся тот. — Как Томка с Аркашкой. В наше время нельзя допустить этого. Были в детсаду? Видели деток?
— Своих иногда отвожу. Ну и что?
— Ничего. К слову я. Был такой случай, — оживился Леха. — На бывшей работе как-то отправил меня мастак в детсадик. Сходи, мол, обнови штакетник. Прихожу я, значит, туда, настроился — и постукиваю себе, как дятел, а короеды в песке роются, пищат, хихикают… Веселый народец! А когда солнце поднялось над головой да окатило нас светом, тут-то я и разглядел, что в ушах у детей— драгоценные сережки. Да, да! — выпучил он глаза, едва разодрав подтеки. — А те, что без сережек, играли отдельно, в другой песочнице. Но их было меньше… Потому их оттолкнули в сторону. Ну все как во взрослой жизни, то есть в нашей! Без сережек — дурной тон и дальнейшая бесперспективность. Будто на роду писано: этот, в штопаной рубашке, будет каменщиком, а этот, в джинсовых шортиках, возглавит какой-нибудь трест, и та, с крупными сережками, будет заправлять в его бухгалтерии финансовыми делами. Когда я понял это… Словом, мне стало страшно, представил я себе: у крыльца присев на корточки, плакал мой ребенок, а эти, с сережками да в джинсовых шортиках, забрасывали его песком, как шелудивого щенка. После этого я стал много рассуждать о жизни — и не пришел ни к чему. Теперь пьем. Оба пьем и помногу.
— Ты, наверное, настоящей жизни не видел, — помолчав, отозвался Ожегов. — Потому обозлен.
— Конечно! Где нам! Из-за пилорамы одни обрезки видны — не до хорошей жизни…
— Постой, не перебивай! — прикрикнул участковый. — В личной жизни ты свободен… Дело ваше. Но работать ты обязан всегда! Поэтому я тебя предупреждаю… И предупреждаю в последний раз.
— Пожалуйста! Я готов к этапу, — расхрабрился вдруг Леха, с вызовом посмотрев на участкового. — Там, в тюряге, я хоть знать буду: кто есть кто! Если все мрази, то и я мразь, а здесь — потемки… А вы бы, конечно, хотели, чтоб мы с Алкой работали на эту толсторожую ораву не покладая рук?
Ожегов был привычен к подобным разговорам. Он давно приметил, что всякий бездельник обязательно зубаст, его не возьмешь, как говорится, голыми руками. Работяге некогда лясы точить, но этому только тему подать… Он не слезет с нее, пока не загонит… И с ним нужно было бороться, как с грибком, что в два-три года может слопать здоровый пятистенок. Когда народились такие люди? Десять — пятнадцать лет назад? — не просто было ответить на эти вопросы даже такому знатоку, каким считал себя капитан Ожегов, но он не сдавался, решив для себя: с опозданием, но бороться с ними, выжигать до самых корней, чтоб и корни эти выдрать, не позволив им разростись вширь и вглубь. Был и другой метод: попробовать убедить человека в том, что он разваливается, как сгнившее дерево, что единственное спасение — это отказаться от гнили и пустотелости и начать себя заново с крошечного ростка. Об этом подумалось прежде всего капитану Ожегову, и он, щелкнув портсигаром, заговорил:
— Пойми же ты наконец, что без работы погибнешь. Вот старик, — кивнул он на сенки, — даже на пенсию не заработал, побирается теперь, как нищий. Разве это жизнь? Нет, конечно… Во-вторых, о какой толсторожей ораве ты говоришь? Не пойму никак.
— О местной власти говорю. Я работал на них столько лет, но сижу в болоте. Да и вы, — сплюнул он, — надо полагать, на хозрасчете. У вас тоже план: чем больше наловите нашего брата, тем сытнее жить будете. За счет таких, как я, держитесь на плаву…
— Заткнись ты, ско… — едва не сорвался участковый, но сжал челюсти. — Они же заработали это всей жизнью.
Но бунтарь входил в раж.
— В том и дело, что они — жизнью, а я — горбом, — хрипел он. — Они всей жизнью, а я одним горбом… Построившись в центре, они как бы четко объяснили мне, кто я таков, презренный раб… Не спорю: пусть Алка метет улицы перед выходом этих персон, но я не хочу, не желаю-у… Да, я пью, — соглашался он, — и буду пить, пока кругом — ничего, кроме питья. Жрать не дают, зато ярмарки устраивают, на которых продают китайские халаты. Понимаете, — оживился бунтарь, — я выкатываю на бан голодный и с голой ж…, но зато в богатом халате! Как Шукшин в «Калине красной»…
Ожегов, откинувшись на ящике, от души расхохотался. Конечно, он помнил эту богатую ярмарку, где даже Томка выторговала своему рыжему амбалу великолепный китайский халат.
За неделю в местной газете объявили о проведении этой ярмарки; заодно планировалось проститься и проводить на заслуженный отдых зиму, которая порядком надоела северянам. Снег сошел, накатила следом привычная грязь, сжирая дороги.
Под воскресенье на стыке города и Нахаловки выросли торговые ряды, украшенные кумачом. С утра повалил народ, который в импровизированных воротах встречали клубные работники, напялившие на себя русские национальные костюмы. Баяны рыдают, барабаны бьют, скоморохи сыплют частушками, как золотой крупой, но толпа рвется на запах, ее не обманешь. Когда ротозеи привалили к месту торговли, чтоб получить обещанное редактором, то выяснилось, что чай выпит, а пельмени и блины съедены еще при открытии ярмарки, что весь этот процесс заснят уже на фото- и кинопленку. Получилось так, что людей оставили на бобах, хотя они целую неделю готовились к выходу на ярмарку, как, наверное, не готовятся к выходу из тюрьмы. Но ковры и халаты все-таки не исчезли. Надо было их брать, и все кинулись к прилавкам. Томка же, о которой все в Нахаловке говорили просто: баба с козырем в башке, — ринулась на красный цвет томатов. К пятилитровой банке помидоров придавались пачка индийского чая и пачка с броской надписью: «Обдирные хрустящие хлебцы». Но и тут ее «козырь в башке» дал о себе знать… Она не смогла, как все, отовариться молчком, встала на дыбы:
— Где колбаса? — спросила она продавщицу. — В городе такой мясокомбинат, а колбаса — где?
— На Север отправили, может, — спокойно ответила та, поправляя сползающие лямки народного сарафана. — Туда же все отсылают — рабочим.
— Не ври! Я только что оттуда, — напирала Томка. — Шаром покати, языком пролижи!.. Брату картоху отсылала посылкой, а ты — на Север, работягам. Где колбаса?
Пока они выясняли вопрос с колбасой, народ разобрал томаты, и Томке пришлось, расстроенной и ворчливой, идти к лицевому ряду — к коврам и халатам. Она, оглянувшись на мужа, заявила:
— Ковер не по карману, так хоть халат тебе куплю. Китайский!
— Тише ты, дура! — прикрикнул тот. — А то ведь опять утартают в психичку…
Без намеков, прямо в лоб осадил он супругу, которую действительно недавно в очередной раз после излечения выпустили из психиатрической больницы к семье. Но Тамара не обиделась, а доказала своему ненаглядному, что она умней его: оторвалась от него на пять минут и халат купила — яркий, махровый, с атласным воротником и манжетами. Вечером Аркадий, пьяный в дугу, бегал в этом халате по Нахаловке и орал:
— Чем я хуже людей? Нет, я не хуже людей!
И лихо отшлепывал волосатой ладошкой по грязному голенищу резинового сапога. Ожегов едва его успокоил и уложил спать. Зато Тамаре выговорил:
— Халат взяла, а водку зачем? У вас же столько детей… Лучше им покупку бы сделала, а не этому старому пердуну.
— Там больше ничего не было, — оправдывалась Тамара. — Вот и решили обмыть халат. Впрочем, мои деньги, — накатило на нее, — хочу потрачу, хочу так сжую.
— Вот и поговори с тобой, — вышел он из ворот, и обидно ему было, что торг устроили на час, а винища продали, пожалуй, на всю ночь. Опять до утра придется усмирять и уговаривать этот бесшабашный народ.
— Смеетесь. Верно говорят: кто смеется, тот дольше живет, — проговорил Леха, обращаясь к участковому. — Вы еще поторчите на этой земле.
— С вами поторчишь, — не мог тот избавиться от смеха, навалившегося так некстати. Но, видно, Аркадий стоял в глазах: огромный, в шикарном халате, но в забрызганных грязью болотных сапогах. Попробуй отмахнись от такого…
— Ты прости, — наконец выровнялся он. — Я не над тобой смеюсь… Так, вспомнилось. Но тебе скажу: оглядись — люди живут! Вон Тамара с Аркадием…
— Нет! Как они, не хочу, — отбивался Леха. — Это ж нищета! На задницах — одна естественная, остальные дыры… Словом, нищета. И радости им не видать, как своих ушей.
— Потому и убеждаю: работать надо, воротить. Тогда только никакой бедности не будет.
— Ну давайте, пойду работать за сто пятьдесят рэ, — вроде как согласился тот. — Теперь — раскладка: оклад сто пятьдесят, а ковер — тыщу! Понимаете? Все равно не догнать народ, который вовремя успел набрать скорость и оторваться от нас. Мы — на первом, они — на шестом обороте и все рвут, рвут… Богаче они впятеро, но что толку? — грустно улыбнулся он. — Деньги — сорняк, которым кормятся торгаши, а человеку… Дай бог выжить.
— Как так можно? — поразился участковый, но не воскликнул, а спросил: — Как так можно? Живете вдвоем, любите друг друга, а вот жизни не построили никакой.
— Какая, на хрен, любовь! Она мне, — вспомнил он о жене, — не любовь, а костыль. Иду, опираясь на нее, чтоб не упасть… Тоски боюсь. Тоска приходит на трезвую голову…
— Бедные люди! Убогие люди! — возмущался Ожегов. — Неужели вы не видите, как уроды или смертельно больные рвутся к жизни? Кажется, у человека рак, завтра он, может быть, не поднимется больше с постели, но смотришь — с утра колупается в клумбах, цветочки поливает. Какая воля к жизни! Думайте, вы же здоровые люди. Стройте свое счастье, и никто его у вас не отберет.
— Сейчас Алка припрет мешков десять, — ухмыльнулся тот, — перемоем бутылки, оттартаем в приемный пункт, купим бормотухи — и начнем строить счастье. Прибалдеем, так скать. Может, даже разок согрешим. А утром — опять на свалку. Вот и весь сюжет.
— Нет, брат во Христе, — покачал головой Ожегов. — Надо тебя треножить, пока ты не помял чужие хлеба. Не признаёшь мира, но мир трудится и живет. А если где-то загнивает, то ведь, сам посуди, не без помощи таких, как ты. Вы, прямо сказать, и есть гнойники. Так зачем обвинять людей в каких-то грехах, если сам ногтя их не стоишь? Они живут лучше, они заслужили… Бывает, конечно, ошибаются, но… нам ли судить об их промахах?
— Не нам, конечно! Но не скрою своей радости, — не испугавшись угрозы, начал Леха, — не скрою… Рад, что до этой жировальни, судя по слухам, скоро доберется одна — центральная «Правда». Сколько можно обманывать людей? Вчера там вычитал, — не успокаивался он, — разогнали один подпольный трест, а сегодня уже по червонцу навесили. Поразительная оперативность. Наконец-то. И в эту «Правду» веришь.
Ожегову не хотелось больше тасовать крапленую колоду, и он, совершенно успокоившийся, спросил:
— В гараж не ходил?
— Зачем? В какой, к черту, гараж? — растерялся бунтарь. — Автобус, что ли, распилить… Я же не водило, а рамщик.
— Верно, ты не водило! Ты, Леха, мозгов не имеешь в башке, — с прежним спокойствием произнес участковый. — Разве так может рассуждать нормальный человек? Нет, ты убог… Не растрясай, не растрясай этой газетенкой блох, не в ней — истина. В твоих поступках или проступках.
— Вы ошибаетесь! Истина не во мне, а в этой штуке, — кивнул он на газету, которую не выпускал из рук, как самокрутку. — По ней я сужу о жизни нашей! Хвалят хлеборобов — значит, с хлебом не выходит, бранят кого-то — значит, человек заикнулся о больном, о том, что его ранило. Такой расклад. — Сегодня даже дикция, подводившая его прежде, не теряла своей четкости и крепости. — Мне, как внимательному зрителю, все видно и понятно. Прежде до седых волос зарабатывали почет и уважение односельчан, а теперь — вот! Мужик, разбаловавшись на грамотах, стал требовать материальных благ: грамот, мол, полно — я заслуженный человек, поэтому требую сальца к выпивке.
— Опять ты погнал гусей.
— Ни хрена подобного! — горячился Леха. — До семидесятых годов мы в леспромхозе вламывали за одни грамоты. Шутка ли — тебе, зашапочному дураку, оказывают почет: вручают принародно Похвальную грамоту! Да я за эту праздничность выбрасывал по пять норм и ничего взамен не требовал. Ничего!!! Почетом был сыт, как и те, мне подобные… Потому страна богатела. Но стоило только мне запросить того, что показывали в кино… Словом, по шапке мне, козлу, по шапке! Даже грамоты не спасли. Кого дурить, гражданин капитан, — ухмыльнулся он. — Меня, волка, дурить? Ну, строились на Лебяжьем, объедали народ, — вспомнил он опять о «толсторожей ораве». — Ну, кутили бы дальше втихаря! Нет, выползли на глаза… Точно глаза — медные пятаки… Сволочи! Разве это партийцы? Разве это правда?! Одни лозунги для таких, как я… Но грош им цена, если даже я, полуобразованный, допер до истинного смысла, — чеканил он. — А вы, кстати, не представляете себе такое: несется, допустим, быстрая конница на врага, а впереди — в высокой царской карете, захваченной в бою, едет сам Семен Михайлович? Ну, представьте себе хоть на миг! Смеетесь.
— Ты меня уморишь, — признался участковый. — Всяких слушаю, но ты неисправим… Впрочем, мысль верная, а вот изложить как следует не можешь. Тупеешь с вина. Признаёшь?
— А чего тут излагать?! Хреновенький театр, — не смутился тот. — Этого даже печать скрыть не может… Того и гляди, выйдет редактор на улицу в наполеоновской треуголке. И представляете, — она бумажная! Но разве докажешь ему, что она действительно бумажная? Разве докажешь ему, что в газете самый уместный лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Где там… Они же давно опозорили его всеми этими лицемерными «Партия — наш рулевой!» или «Слава партии!». Спрашивается, на кой нашей партии такая слава? — не унимался он. — Дошло до того, что в хлебном магазине вывесили на стену моральный кодекс — Кодекс строителя коммунизма! Неужели мы так отупели? Не люди — чайники… И ведь печатает этот чайник.
Ожегов не перебивал его. Он по-прежнему сидел на ящике и с прищуром смотрел на эту злополучную газетенку, с редактором которой его сводила судьба.
— Если интересуетесь ею, — будто перехватил его мысль бунтарь, — то вот, смотрите: материал — перепечатка, даже фотографии. Правда, последняя страница своя. Кто еще такую глупость напечатает! — он разгладил газетку на коленях. — Вот, полюбуйтесь. На Севере план «горит», здесь жить негде, а тут: «Будьте осторожны на воде!» К чему? До воды еще, как до Египта раком!.. Если газета, как вы говорите, связывает людей, то прямо скажу: хреновенькая эта связь, гнилая. Разве нас с вами свяжет она? — ухмыльнулся он. — Даже нас с Алкой не свяжет! Да, мы привыкли к более очевидной связи — половой… Ха-ха!
Противный, какой-то болотистый запах исходил от этого человека. Ожегову хотелось встать и уйти, но он, сморщившись, протянул руку к газете. На «своей» странице пестрели под разными рисунками крупные надписи: «Граждане, учитесь своевременно плавать!» или «Родители, до купания посоветуйтесь с врачом!» Едва просмотрев страницу, он наткнулся на знакомую фамилию в рамке… Нет, редактор был жив, и рамка не была траурной. Ожегов понимал это получше собеседника, но не имел никакого права говорить с ним на эту тему. Не всегда это можно было делать, главное — не с каждым из тех, кто проживал на его рабочем участке.
Именно к этому редактору капитан Ожегов обратился однажды с письмом, в котором просил его приехать и осмотреть пригородный район. Он писал, что люди здесь до сих пор живут без нормального электричества, сидят в потемках и без радио, что район абсолютно неблагоустроен: нет магазинов, аптек, спортивных площадок для детей нет, не говоря уж о детсадах и школах; что даже в хорошую погоду ни пройти, ни проехать по этой стране, Нахаловке, с населением, давно перевалившим за пятитысячный рубеж. Но редактор почему-то не приехал, не написал правдивой статьи о жизни людей, погрязших в этом болоте, как, впрочем, и в пьянстве, чтоб обратить хоть так внимание властей и общественности, которые, по разумению Ожегова, обязательно должны были вмешаться в ужасную ситуацию: не грибы же гниют, а люди. И все осталось по-прежнему, как три, как четыре года назад… Почувствовав себя одиноким, писать он больше не стал никому, не пошел никуда с жалобой, потому что понимал: эту землю не станут благоустраивать ради того, чтоб через год продать ее с потрохами строительным организациям, которые, разместившись в городе, наловчились прятать свою бесхозяйственность на окраине, как в загашнике: что сгноили, отвозили сюда — с глаз подальше, не рискуя отправлять сразу на свалку. Но засело в его упрямой голове: если какой-то вопрос не решается в пользу человека, то вряд ли он может решиться и в пользу государства. Будто пчела ударила в висок и никак он не мог нащупать жало, чтоб выдрать его. Голова болела, и он объяснял это по-своему. «Не даю ей отдыху, — заключал участковый, — она всегда работает, даже когда сплю. То сено кошу, то лес валю, то утопающих спасаю, бросаясь в полынью… Но не наяву же! Не выживаю ли я, грешный человек, из ума? Все может быть, все может…»
Между тем время летело. Все забывалось, кроме лица этого редактора. Сколько раз он встречался с ним, когда проверял сержантов, дежуривших в просторных — на пять квартир — вестибюлях «Дворянского гнезда».
Район «Дворянского гнезда» был тихим, зеленым, с прекрасно оборудованной детской площадкой и шикарным подъездом. После проверки постов Ожегов любил посидеть среди акаций, радуясь свежему утру. Вскоре появлялись и первые квартиросъемщики. Один выкатывался и попадал прямо в «Волгу», другой пробегал метров тридцать для зарядки и тоже заваливался в служебную машину, третий… Человек девять выходило за утро на улицу, не считая, конечно, прислуги, провожающей капризных чад в спецсадики или в школу. Остальные, по всей вероятности, занимались какой-нибудь научной или писательской деятельностью, поэтому сидели в своих кабинетах, набрасывая новые главы повестей и романов, драм и поэм о нефтяном Севере, о его героях, составляли сметы, проекты, приказы и другие официальные бумаги, — словом, работали. Не одну зиму напрочь источила весна, не на одной весне, как на опаре, поднялось лето, чтоб вскормить осень, а в жизни города ничего не менялось, как, впрочем, и в жизни «Дворянского гнезда». Но раньше всех выходил на свет божий редактор, а по сути дела — писатель, издавший не один роман и для взрослых, и для детей. Он очень следил за своим здоровьем, поэтому вставал рано и пробегал по холодку две-три тысячи метров. Жизнь ему полюбилась до свежего румянца на щеках, до легких строк, сочиняемых прямо на ходу:
А я, как в юности, иду
на шестьдесят втором году!
Плотный, полный здоровья, бежал он к реке, точно наперегонки с эпохой. Через час возвращался к дому того краше! Румяный, подтянутый, как капрал, полный творческих сил, довольный: знать, намотал, накрутил на стержень нового сюжета нескольких «железных» героев. Теперь нужно было записать. Но сколько бы тысяч километров он не пробежал по родному городу, капитан Ожегов точно знал, что ни разу его маршрут не пролег через Нахаловку, в которой он мог бы выловить без труда не одну злободневную тему. И ловить не надо, сами напрыгают, как лягушки, в приподнятую полу иностранной куртки на меху. Да, он в любое время года больше всего боялся простуды. Так и жил, заглядывая в жизнь, как в колодец, но не черпая из него: воду подавали из скважин, кипятили на совесть…
Ожегов скомкал газету и швырнул под ноги. Потом он поднялся и, оттолкнув ногой ящик, глухо произнес:
— Так мы с тобой ни к чему не придем! Судить мастера, но разве ты или я поднял этот край из трясины? Они же, как ты говоришь, орава…
— Я тоже работал… На пилораме, сквозь нее тайгу пропустил, можно сказать, — отозвался Леха. — Пилы сносились, а я живой. И ни черта не имею.
— Ты не завидуй им, — проговорил Ожегов. — Сам виноват, если будущее сменял на водку. Такой сделал выбор. И хватит критиковать, надо очищаться…
— Ну, конечно, ваше «надо» для нас звучит как указ, — посмотрел он исподлобья на капитана. — Мы и милиция — давно не друзья; прежде, говорят, вы были народной гвардией, верней — так планировалось. Теперь же я знаю: нам нельзя сойтись один на один! Вы — закон… Но если б сошлись и я выиграл? — спросил он и сам же ответил: — Тогда бы я был прав, и тоже бы призывал вас к жизни, которою жил бы сам. Но нет, мы в разных мирах веники вяжем! И я не хочу опускаться под вашим давлением до щенячьего визга, не желаю…
Ожегов промолчал.
«Что же я рву свое сердце? Во имя чего?» — думал он.
— …Я на пилораме работал и кроме грамот ни черта не получал, — продолжал, оказывается, бунтарь. — Теперь мне ничего не надо. Даже от почестей бы отказался.
И Ожегов будто только сейчас разглядел его: в грязных брюках и рубахе, с опухшим лицом, он ничего, кроме брезгливости, не вызывал в этот миг, и капитан, вздохнув, решительно заговорил:
— Ну вот что! Поговорить мы с тобой поговорили по душам, как свояки. А теперь ты один переговори со своей ненаглядной. О чем? Сам знаешь… Но если через три-четыре дня вы не устроитесь на работу, то я сам помогу вам устроиться, так сказать, по блату! — голос его окреп. — Я тебя рвать зубами буду и куски твоего гнилого мяса глотать, чтоб собаки не отравились. Я тебя зарою в этом огороде, как дохлую крысу!.. Я тебя искрошу, поганку… — побледнел он.
Бунтарь, перепугавшись, отпрянул к стене. Таким он еще не видел участкового. Всегда с шуточкой, прибауточкой, разговором. — теперь он стоял бледный, как бы схлынувший с лица. Точно моль переточила в нем эту добрую нитку, и он, не справляясь с болью, налился мгновенно злобой, готовой вырваться наружу. Паясничать больше не хотелось…
Хлопнула калитка. В сенях закряхтел старик, не решаясь пока выйти к квартиранту. Скворцы задыхались в трескотне, как будто пробовали настроить глотки на более нежные звуки. Из-под крыльца выползла собака, и Леха, нашарив ее рукой, вцепился в загривок. Он оторвал собаку от земли, усадил на своих коленях, а когда на его глазах появились слезы, то, содрогаясь всем телом, прижался к ней лицом, точно хотел зарыться, спрятаться в грязной и жесткой шерсти. Она даже не успела лизнуть его, и влажный язык по-змеиному вспыхнул и мелькнул в воздухе, едва ли достав до виска. А он сжал ее в своих корявых руках, как подушку… Может быть, только она могла понять ту трагедию, что произошла с ним, и только ей виделась рухнувшая судьба хозяина…