До весенних работ в огороде, залитом водой, они решили не терять попусту времени, занялись шитьем. Клава сама перебрала старую швейную машинку, подаренную ей еще в детстве матерью, смазала, пробежала строчку. Старушка работала на совесть.
«Умный человек, — говорила она, — лучше сейчас купит полушубок, потому что дешевле вне сезона. Ты меня слушай, Тихон! Мы с тобой еще вырвемся на международный рынок…»
Из пустых, казалось бы, овчинок, из шапок, заношенных до дыр, из воротников облезлых они умудрялись собрать, скроить и пошить такую вещь, что на городской толкучке их встречали едва ли не в воротах.
— А шапки шьете? — хрипели барыги, занявшие передние ряды. — Мех дадим, платить будем по-барски, а?
— Ну вас к черту! — отбивалась она. — Еще влипнем в какую-нибудь аферу. Нет, что вы, христовые! Я лучше сама, без оглядки на ворота…
А в ворота валил и валил горожанин и ориентировался на ходу, отыскивая глазами нужный товар. Чего тут только не было! Вязанье, шитье, колотье, резьба, чеканка… Сюда можно было принести трехмесячного ребенка и в минуту одеть и обуть его на любой вкус, а обратно увезти в чудесной коляске. Бабы торговали ковры, мужики — унты и полушубки, молодежь приценивалась к джинсам и кроссовкам.
Старьевщики жили скромнее: они раскладывали свой сапожный или портняжный товар-сырец на винных ящиках вдоль забора, опоясавшего пятачок. С ними-то и торговалась Клава.
— Почем рукава, отец? — спрашивала она, подходя к какому-нибудь старику, торгующему остатками тулупа.
— Бери хоть так! — старался выглядеть обиженным и беззащитным ветеран толкучки.
— Так нельзя, — отказывалась она наотрез, прекрасно понимая куда тот клонит. — Вот тебе полтора червонца… За оба рукава! Идет, отец?
— Да чтоб у меня последняя нога отсохла, — протягивал он товар неожиданному покупателю, — если запрошу лишку. Ты не приглядывай, а бери: мездра — куда с добром, хоть видец не ахти какой.
— Конечно, возьму. Не боюсь даже, — рассчитывалась она со стариком. — Хороший купец обманывать не станет, не то что эти — шушера! Правда, отец? Ты давай к следующей субботе готовь опять заготовку.
— Ну, дева! Ты меня разволновала, как рысака, — молодел он на глазах. — С тобой мы поладим. Смотри только, чтоб без мастырок.
— Не подведу… Люблю стариков, — хохотала она. — Со мной да в паре! Через годик будешь спать на матрасе, набитом деньгами. Веришь, отец?
Тихон помогал жене не только на рынке, когда продавали новую вещь, но и дома сидел подле нее. Потрошил старье, скоблил, мял овчинки, стараясь придать им божеский вид. После он собирал рукава, вырезанные по выкройке, и шил на руках.
Кроме стариков, торгующих на толкучке, выручали соседи, с которыми они наконец-то перезнакомились. Соседи несли ей негодные для носки полушубки и отдавали дешевле барыг, почти не торгуясь, хоть каждому была дорога лишняя копейка.
— Работаю, работаю, а ничего не имею, — шипел Тихон, ковыряясь в овчине. — Кому ты все спускаешь? Сыночку своему, что ли?
— Какой все-таки ты… У, змей!
Сыну она в этот год и копейкой не смогла помочь, но не мучилась, потому что знала: в училище он на всем готовом. Заботится о таких государство: не инженеры — рабочие люди нарождаются… И молчать ей приходилось, подавляя вспыхнувшую ярость. В этом молчании она думала о дочери, о внучатах, хотя и о сыне наболело сердце, будто предчувствовало неладное. Тот не ехал… Все теперь, думалось ей, удирают в города повеселей. Что-то есть в этом необъяснимое: живут в селе, все имеют, а удирают нищенствовать! Ни жилья, ни поддержки со стороны, но живут, урча животами, перебиваются с воды на хлеб, и ради чего-то терпят… И все — ближе к суете, к жгучему ядру муравейника.
Недавно видела его во сне… Сын проходил по какой-то грязной улице среди серых домиков без единой печной трубы, а во всю его спину красовался коровий «блин». Она подбежала к нему, хотела сорвать блин, но он не позволил, устало проговорив: «Присохло, мать. Теперь и ножом не отскребешь. Поздно, родная!»
С утра к ним шли, как к старьевщикам. Опять кто-то постучал в дверь.
— Здравствуйте, добрые люди! — вошла крупная цыганка, толкая поперед себя сопливых ребятишек. В глазах — дерзость, вот пойдут шнырять по углам.
— Проходи сюда, — отозвалась хозяйка. Тихон вышел на веранду покурить. — С чем пожаловала, красавица ты моя?
— Клава, смотри, какая овчина! — развернула та потертую полу от полушубка. — Хоть парик шей! Дети спали — не прописали ни разу. Ты уж поверь мне, дуре.
— Дай-ка самой взглянуть.
— Смотри, смотри! — тараторила цыганка, но не спешила показывать товар. — Дорого не прошу: тридцатку навернешь детишкам на хлеб — и на том спасибо! Ох, горе с ними, горе.
— Мездра слабая, — присмотрелась хозяйка. — Развалится, а ты говоришь — тридцатку.
— Господь с тобой! Посовестись перед детишками хоть, — обиделась цыганка. — Развалится… Ну!
Клава покачала головой. Ей всегда было непонятно: зачем человек врет в глаза? Вот хоть с этой овчиной… Видно, считает, что чужому человеку можно врать, выпячиваться перед ним по-петушьи: все равно он не знает тебе истинную цену! Неужели мы все настолько чужие, что человек человеку при встрече руки не подаст?.. И вот врут в глаза, вот врут.
По ее суждению, человек входит в жизнь, как молодой петушок — во всей красе, при всех достоинствах. Потом его потихоньку ощипывают бывалые петухи, чтобы не выпячивал грудь, не отличался от них.
Но что говорить о человеке, если даже весна обманчива, как цыганка. То печет, то подмораживает, то дождит… Капитан Ожегов давно уж не показывался в Нахаловке, запутался, наверное, в новых делах, а может, даже уехал отдыхать куда-нибудь на юг. И вправду, не железный, не ломовик в телеге…
Тихон, загоняя в стайку свиней, кричал на весь двор. Но Клава не прослушала, как звякнула железная «собачка» на воротах, в которых показался старик.
— Тащится, старый пень, — проворчала она. — Прокис весь, чавкун, сгнил. И как так можно жить! Один другого краше…
И таких людей она не понимала, что, дожив до пятидесяти лет, ни разу не споткнулся нигде, зато после пятидесяти — всмятку. Какой уж там возраст мудрости… Старик жил в одной избушке с бичами. Он был слаб, чтоб воевать за свой кусок на свалке, потому кормился в новом микрорайоне города, перетрясая на заре мусорные ящики, пока их не увезли на свалку. Посуду он сдавал в приемный пункт, а овчину приносил соседке. Так и жил в тревогах, опустившийся донельзя.
— Здравствуйте! — кряхтя, вполз он в прихожую. — На улице такая сырость, что коляску не своротишь с места, язви тя. Не идет по глине. И кашляю… Вот тут, под ребром этим, — жаловался он с порога, — гудит, как будильник. Не могу.
Хозяйка, повернувшись вместе с табуретом, осуждающе посмотрела на соседа.
— Бедный, бедный старик! Трудится так, что и в поликлинику некогда забежать ему, в две смены на станкостроительном, надо думать, вламывает. Бедный, надсаженный весь… Ну, проходи! Чего стоишь, нагнувшись, будто в штаны навалил… — предложила она табуретку нерадивому старцу. Голос был у нее грудной, мягкий; послушать было приятно, а уж поговорить — и мертвый кивнет в ответ.
Старик отказался от приглашения.
— Пожалуй, накладешь… Сырость. По глине, — как бы оправдывался он, — ползешь, как блоха. Язви тя!
— Вот я чему поражаюсь, дядя Миша, — не посочувствовала она ему, — вот чему… Сроду ничего не жрешь, валяешься на сырой подстилке в своей берлоге, если те алкаши под пьяную руку не вышвырнут во двор, а какая рожа! Лоснишься даже, как сытый конь. А, дядя Миша? — расхохоталась вдруг она. — Поведал бы мне секрет долголетия. Заплачу по совести. А?
— Да отвяжись ты, репей! — кряхтел тот. — Чего привязалась к семидесятилетнему старику? Никаких секретов, до смерти — четыре шага…
— Да тебя паралич не возьмет. Путного бы человека…
И сбилась, вспомнив, кажется, ни с того ни с сего, прошлую осень. Тогда они три дня кряду засыпали стены, а дождина валил… И, видать, прохватило ее наверху, слегла. К вечеру стало хуже, думала, что умрет, потому и позвала к себе Тихона, который крутился возле «железки»:
— Мертвые не приказывают, а хочется: продай домик, как закончишь, и отвези меня на родину. Приодень прежде, чтоб не стыдно мне людям в глаза… Там не любили таких… — Тихону показалось, что она бредит. — А то дед скажет: это что за оборванка рядом легла? Ленющий народ, голь… Я не помню такой внучки! — бредила она. — Я знаю: и мертвую не простит за такую нищету. А ведь как обидно, как обидно — всю жизнь работала, а ничего не имею, даже приличного платья… На день похорон… Позорище какой… срам… Не топи больше, не топи… Ты меня сожжешь…
Тихон приподнял крышку подпола над головой и вынырнул, как из проруби. На дворе бродил дождь, по-стариковски ворчливый и неопрятный. После того как Тихон прибежал в диспетчерскую гаража и позвонил по ноль-три, прошло два часа… Через два часа прикатила «скорая». А через два дня Клава встала на ноги и еще злее, упрямее налегла на работу. Умирать больше не хотелось, умирать в нищете, когда тебе и пятидесяти нет…
— Щеки у тебя, дядя Миша, скоро лопнут, — вернулась она к разговору со стариком. — Вот помянешь мое слово, когда лопнут.
— Да отвяжись ты, нечистая сила! Без тебя руки разбегаются по сторонам, не соберу никак.
— Нет, признавайся: витамин в ней, в проклятой сивухе, что ли?
— Да ну, язви тя! — отбивался старик. — Не до шуток. Голова закисла, как параша.
— Слышу, слышу запашок.
— И тут гудит, под ребром. Как будто петух долбит по мерзлому, язви тя!
— Петух? — переспросила та. — А говорил, что будильник.
— И будильник…
— Бог бы тебя любил! — хохотала она, навалившись на стол. — Что ты, изробился, что ли? Отвоевал на войне и в пожарку зарылся… Провалялся там на шлангах, работник хренов… Сколько лет? Тридцать?
Старик по-прежнему стоял у порога, не решаясь шагнуть к столу, чтоб присесть. Она сидела вполоборота к нему.
— Пенсию почему не требуешь, фронтовик? — более с обидой, чем с укором взглянула на старика. — И квартиру бы дали без очереди, всем фронтовикам теперь льготы, а ты лежишь в своей бичарне, как тифозник, догниваешь. Давай я куда-нибудь напишу, а? — не отступала она. — Помогу тебе… Знаешь, куда пишут такие, как ты?
— Некогда пока… Вот отмоюсь, язви тя, тогда уж двину. Приду и скажу: принимайте, граждане, бывшего фронтовика! Прибыл за пособием… Десять лет не получал, копил, чтоб забрать все сразу. Вот рюкзак…
— Тебе же добра желаю, — обиделась Клава. — Чего кривляешься? Время ума копить.
— Что ты! — испугался тот, и заморгал глазами, не зная как загладить свою дурацкую выходку. — Разве я против? Как прикажешь… Я всегда готов выслушать разумный совет.
— Вот и не позорь свою седину, хотя бы заслуженную ее половину, — поправила она. — Иди сторожить автопарк. Старушки вон сидят, ручки сложат, ну, как на горшках, а зарплату получают по восемьдесят рублей. Где ты возьмешь восемьдесят рублей?
Старик, соглашаясь с ней, кивал головой. Потом он нагнулся над мешком и зубами попытался развязать узелок на горловине. Будто кланялся, посверкивая матовым бельмом… Веревка поддалась, и старик запустил в мешок свою длинную руку, достал оттуда шапку.
— Гляжу, — пояснил он, — шапка, а кондыря нет. Собаки, что ли, отгрызли, язви их.
Старый, вышарканный каракуль и пара цигейковых воротников, которыми смог разжиться сегодня старик, обходя микрорайон, обещали всем своим видом рубля четыре-пять. Большего он не желал. Но какое-то рабское сомнение, возникшее от сознания полнейшей зависимости, сбивало его с толку: а вдруг не возьмет? Даже руки дрожали, как будто он не нашел эту цигейку, а украл… Старик выглядел жалким. Пропитанное жгучею вонью пальто стояло на нем стоймя, как войлок, едва обозначая грузную фигуру.
— Сколько просишь? — поинтересовалась наконец хозяйка, доставая кошелек с деньгами из кармана, прихваченного булавкой.
— Пятерку, думаю… — отозвался тот. — Воротники неплохие. Один к одному, язви тя.
— Бери пятерку, — согласилась она. — Но вот о чем умоляю: не покупай винища, а забеги лучше в продуктовый магазин. Жрать тебе надо, а не пить всякую заразу…
Она всегда поражалась тому, что прежде, в трудные годы, люди без всякого стеснения мечтали вслух о сытном столе, а теперь вроде бы можно, если захотеть, сносно питаться, так опять аппетит пропал. И что ты поделаешь с таким народом!..
— Шел бы хоть, говорю, валенки подшивать, — продолжала она. — Сапоги ремонтировать, как эти… в будках! Не такие красавицы, да чистят обувь. А ты! Вон какой лось, под потолок… И от старух бы отбою не было, сошелся бы с какой-нибудь бабкой.
— Валенки никто теперь не носит… Сложность кругом.
— Ох, горе! — вздохнула хозяйка. — И вправду говорят: к старости ума не остается…
Она не договорила, оглянувшись на стук в дверь. Еще раз постучали.
— Входите же! Кто там такой культурный? — отозвалась хозяйка, насторожившись.
В распахнутую дверь вошла пожилая, но свежая еще женщина. Она была в старомодной жакетке из черного плюша.
Старик вдруг засуетился, поправил на голове шапочку и, пятясь за дверь, вывалился на веранду. Во дворе затявкали собаки…
— Спугнула опять жениха! Ну, Харитоновна, — улыбнулась гостье Клава, — я тебя ремнем отстегаю! Сниму с Тихона и выпорю.
— Одной покойней в тысячу раз, — ответила та, усмехнувшись. — А тут что? Вшей разводить? Да ну их!
— Не спеши, — подумай… Такого ведь старичину во всем городе не сыщешь. Отмой, отскобли да одень — и хоть верхом поезжай к дочери в гости… Все равно они не катают тебя в собственных «Жигулях». Смелей держись, молодуха.
— Хватит тебе… Шутковать — не шишковать, — распахнула жакетку Харитоновна. Эти проклятые «ш» и показали, что рот Харитоновны давно уже наполовину опустел. Свежесть лица, ладность фигуры и старческий провал рта. И крепкая, и свежая, и бодрая, но — старуха…
Теперь они сидели рядом, внешне даже похожие друг на друга, как двоюродные сестры. Сидели молча. Хозяйка прислушивалась к каждому шороху во дворе, точно кого-то поджидала, но ожидаемый не торопился — один Тихон бродил по ограде и не знал, чем ему заняться. Она, возможно, его не видела, но чувствовала — по запаху, что ли, как не видят, но чувствуют кошки.
И дверь не открывалась.
«Да что же я беспокоюсь, — молчала хозяйка. — Забиваю этим беспокойством каждую клеточку, каждую жилку… Он ведь, если приедет, постучит в окно. Подскочишь, бывало: напугал, чертенок!.. Пугливая какая…»
И тихо, как родничок, ворковала Харитоновна. Будто боялась спугнуть ее думку.
— Ты, Харитоновна, посиди пока, — поднялась вдруг хозяйка, — а я сбегаю — теленочка посмотрю. Какой-то он вяленький у нас, бескровный. Не знаешь — почему?
— Все они бескровные, — ответила старуха. — Сорок лет с ними провозилась… Попервости все такие; зато после, как наберутся силенок — и хвост трубой. Не догонишь.
— Все равно тревожусь, свой же… — не поверив опытной телятнице, она отрезала от буханки ломоть и с пахучим мякишем в руке вышла за дверь. Харитоновна не осудила хозяйку, но ей, вырастившей за свою долгую колхозную жизнь, может быть, десятки тысяч голов молодняка, была непонятна такая хлопотливость.
— А, пускай бегают, — махнула она рукой. — Посля привыкнут, поймут, что скорее боров падет, чем молочный теленок. Нет, этого не свалишь.
Харитоновна, прокуковав с недельку в пустом домике, не выдержала одиночества и отправилась знакомиться к соседям через дорогу. А когда познакомилась с ними да посидела за чаем, да наговорилась досыта, то поняла: с такими ей легко будет водить дружбу. Она к ним привязалась сразу. По крайней мере не ощутила никакой разницы между теми, с кем прожила в деревне, и этими, городскими жителями. Будто и не переезжала вовсе с онемевшей от страха душой в этот город. Переехала, а он оказался такой же деревней: та же грязь, те же люди, даже скот и залитые навозной жижей колеи были теми же. Точно и не переезжала никуда, не лопотала, сидя на узлах, как наседка.
Харитоновне понравилось у соседей, и она зачастила к ним, как к приветливой родне.
— Жует парнишонка, — вернулась хозяйка. — Чуть палец мне не отхватил, едва подала хлеб. Из деревни убежала, так хоть здесь, думаю, надо скотинку держать.
— Бегут из села, бегут, — согласилась с ней старуха. Но в голосе ее не было ни осуждения, ни одобрения. Какой-то спокойный, даже бездумный тон. — И я сбежала: не до ста же лет в хомуте ходить?
— Никто же тебя силой не держал. Пенсия подошла — и на милу печь полезай.
— Вроде бы так… Но шея болит… В тридцатых как надела на нее хомут, так и снять не смогла: прикипел, паразит!
Женщины затаились: одна теребила уголок платка, другая — овчину.
— Рассказала бы что-нибудь, — вздохнула наконец хозяйка. — А то я со своим шипуном намолчалась, и ты — язык в карман засунула. Давай раскошеливайся!
— Что ты! — отмахнулась Харитоновна. — Седьмой десяток пошел, а что скажу? Нечего сказать. Все в двух словах: жила, живу. Девке моей, взять к примеру, тридцати еще нет, но слов, слов… Откуда? — пожала плечами. — Я никак не решу. Что у нее, спрашивается, за хребтом? Десятилетка да техникум! Вот уж поняла, дева, жизнь, вот уж поняла…
— Соскучилась ты, что ли, по ней?
— Да что у них делать? С собакой водиться, как с дитем? На унитазе посидеть… Так у меня свой туалет — игрушечка! Нет, не хочу в такую скукотищу.
Она облизнулась и, поправив на груди кофточку, кивнула на избитую донельзя колоду:
— Сворожи-ка мне лучше.
— На Короля? Так ведь только что уполз дядя Миша, кавалер куда с добром, — раскатилась Клава. Но, чтобы не огорчать старуху, взяла колоду. — И верю и не верю в них… Да, знать, втянулась смолоду.
И колода, тая в руках, пошла гулять по столу. Но карта шла пустая.
— Может, настоечки отведаем, а? — предложила Харитоновна. — Сидим, толкуем всухомятку. — И, не ожидая согласия, юркнула в двери. Хозяйка только руками развела: счастливые, дескать, люди, прямо в доме держат настойку. При Тихоне бы не устояла, вылакал бы в один присест.
— Ему не предлагаем, — предупредила хозяйка, когда вернулась Харитоновна, прижимая к груди трехлитровую банку с настойкой. — Чтоб не втянулся… Хотя, если захочет, он сам найдет, подженится на какой-нибудь дурочке… Не привыкать. — И рассказала, умирая со смеху: — Ведь какую прекрасную роль сыграл, паразит, и как он ее сыграл — диву даешься. Как настоящий жених. Ох, умру…
Тогда Тихон болел, даже страдал, потому что болела и страдала после вчерашней мешанины голова. Утром встал, а глаза не смотрят: окостенели, кажется, во лбу, как пуговицы. Он побрился и выполз из подпола, и Клава не заметила, как ускользнул ее плотник, кричавший всегда во хмелю: «Да мне этот дом поставить — топора не надо! Я его каблуком срублю». Четыре дня не объявлялся рубака, на пятый день сердобольная Алка по секрету нашептала Клаве: Тихон женится. Но Клаву поразило не то, что он женится, а то, что не с кем будет теперь поднять дом. Боль засела в ней: кто же поможет? Волей-неволей пришлось идти к молодоженам по адресу, указанному Алкой. Там и выяснилось… Тихон отправился прямо в промтоварный магазин. В одном из отделов он приглядел жертву: выбрал ту, что тряслась над кошельком, не зная, на что ей потратить деньги. Он, выбритый, с лихим взглядом бывшего офицера, без труда разговорил глупышку. Ох, ах, какая встреча! Может, даже судьба!.. Словом, через час на другом конце Нахаловки он был уже отлично опохмелен, но назад, то есть в подпол, пока не спешил. А девица, узнав, что она настоящая невеста, заказала ящик водки, напекла, нажарила всего и напарила, даже какие-то гости крутились в небольшом, но бревенчатом доме. День, второй, третий… Тихон признается наконец своей невесте ни в чем-нибудь, а в собственном горе. «Не подумай, что я пьяница, — всхлипывал он. — Я на той неделе сестру схоронил, родную сестру! И боль меня сосет, не позволяет расслабиться… Потому я так холоден и безответен с тобой. Какое горе, какое гор…» Срывался он и рыдал по-настоящему. Юное сердце страдало, невеста все понимала… Только одного не могла понять: как это он смог воздержаться от соблазна… медовых ночей? Спали-то они вместе! А он даже руки не наложит на ее молодую грудь. Небольшой опыт подсказывал ей, что так не бывает, и она уже хотела спросить своего жениха, подаренного судьбой: любит ли он ее?.. Не успела — дверь распахнулась настежь, на пороге стояла взволнованная женщина лет пятидесяти. «Ну-ка, милок, собирайся, — выдохнула она. — Че это ты развалился здесь, как барон?! Быстро собирайся!» Невеста тогда поняла, что она обманута. «А вы, молодая свистунья, — продолжала женщина, дрожа всем телом и с презрением оглядывая соперницу, — вы почему добиваете этой водкой больной организм человека? Я вас спрашиваю?» — «Я не пойму вас, о чем вы?..» — «Не поймет она, соплюха, — надвигалась гостья. — Чего тут понимать! Ты думала, что он кавалер… Он же алкаш!» — «Да вы что?!» — «Угробить захотела у меня работника… Он же тебе в отцы годится, дура пустоглазая!..» Тихон выкатился во двор, Клава — следом… А непонятный смех уже раздирал ее, крошил на кусочки: «Жениха нашла… Ох, пустоголовая, ох, пустоголовая! Неуж не видела, кто перед ней?»
Сама она от него ничего не требовала, лишь бы работал да не отбивался от дома. Была молодость, сходила с ума… Теперь жить, жить и трудиться, чтоб радость от этого была в крови. Больше ничего не надо… И Тихон, прощенный ею, исправно трудился по сей день.
— Не сглазить бы! — чуть не сплюнула она. — Вроде бы мужик направился… Чего зря говорить.
Харитоновна возмутилась одними глазами: мол, что ты говоришь, не злые же люди.
Выпили по стаканчику.
— Но одного не пойму я, Харитоновна, — облизнув сладкие и липкие губы, проговорила Клава. — Не пойму, как это молодая, восемнадцати или девятнадцати лет может жить со стариком?! Ей-то какая сласть? Ну, ему понятно… Да убей меня громом, но это не любовь! — рассуждала она. — Это издевательство! Старый мерин сжирает цветок. Прежде хоть нужда была — выходили поневоле, по принуждению, а теперь-то?! Вот бы я разлеглась перед дядей Мишей… Да тьфу ты, срамота! Меня бы стошнило сразу.
— Смотри, и вправду стошнит, — Тихон стоял в проеме без дверей: в кухню они не думали навешивать двери. Он, конечно же, все слышал, а женщины — нет, потому что слишком увлеклись разговором.
— Ах, ты… Губошлепик мой!
— Не подлизывайся, — без всякой злобы отмахнулся тот. — Ты — единственная в России баба, которой разрешается кричать на мужика.
— Фу-ты!.. Какой ты мужик? — сквозь смех проговорила хозяйка. — Ты не мужик. Ты лгун!
Тихон подошел к столу, взял пирожок и, не обратив никакого внимания на настойку, вышел из кухни. Он еще похохатывал в дверях, но Клаву уже бросило в радостный озноб: настойку видел на столе, но даже не заикнулся… Нет, мужик, видно, действительно настроился на добрую жизнь, теперь только радуйся…
— Ушел шаварногий! Ох, лгун, ну и лгун… Таких брехунов, Харитоновна, больше нет. Поверь моему слову.
— Зря ты, Клава, — светилась лицом Харитоновна. — Хороший он у тебя, простой.
— Простой, но брехун… Ведь так соврет, что поверишь, как в настоящее горе. До слез.
Второй час бродили они вокруг да около, толкли воду в ступе. Харитоновна в десятый, наверное, раз пересказывала свою жизнь. Помянула любимого, что ушел на фронт да и затерялся в рядах неофициального батальона походно-полевых жен… «ППЖ», — с презрением и ненавистью повторяли бабы, работающие в тылу. Этот батальон многим принес страдание: мужья сходились с фронтовыми подругами, бросая свои семьи… И тыл взвыл от обиды и боли… Тогда-то, говорят, и обратились многие женщины к самому Сталину с письмом. Мол, так и так, работаем здесь в счет Победы, недоедаем, а на фронте такое… На нашем горе процветают шлюхи… Словом, батальон расформировали. Не забыла Харитоновна и о том, случившемся сразу же после войны мужике, которого она в третью ночь, с обиды, что ли, едва не уходила вилами. Вовремя он нырнул в портки да — ноги в руки! Убежал паразит. От него родила дочь, вырастила, выучила, поставила на всю ступню… Помянула и зятя, и внука…
— У меня-то бы лучше рос, — была уверена Харитоновна. — Не баловала бы сладостями, все бы подряд уминал — и картошку, и сало… Копчу по старой памяти прямо в баньке.
В наступившей тишине выпили по третьему стаканчику. И спеть бы, да певуньи никакие. Харитоновна тяжело вздохнула, опустив, как виноватая, глаза. Хотя перед кем она могла быть виноватой? Труженица вечная и безотказная.
— Ты не поешь, Харитоновна?
— Смолоду не певала, — ответила старуха. — Почему-то не в песню ушла, а в работу.
— Я ведь певунья никакая, к великому огорчению. Хоть Томку в гости зазывай.
Пир не удался, как пирог, который посадили в остывшую печь. Настроение у обеих было с туманцем: того и гляди, что задождит.
Вспомнив о внуке, Харитоновна как бы ненароком повернула хозяйку лицом к собственной памяти, к юности, к ребятишкам… Сейчас должна была, склонив свою красивую голову, вспоминать хозяйка. Так и вышло. А память глубока, не вычерпаешь.
…В подполе было темно, но сухо. Узнав, что он придет домой пьяный — пахал в соседях, — она заранее перетащила сюда постель, крынку молока да краюху хлеба, заботливо приняла ребятишек. Втроем затаились. «Тисе, мама», — шепчет ей в лицо сынишка и пальчиком, едва видимым в темноте, грозит. Он прижался к сестренке, запахнутой в домотканую рубаху, чувствует каждую косточку ее, каждый суставчик. Она, сестренка, худа до бескровности, хоть в семье не голодали никогда, ели-пили вволю.
Час-два ли прогудели в напряженных ушах… Наверху, над самой головою гремит тяжелыми кирзачами отец, разыскивая свое семейство. Он пьян в стельку, но никак не свалится в постель — «Заячья порода, беспокойная…» «Клава!» — орет он на всю избу.
Слышно, как скрипит дверь, — вывалился в сенки. Взвизгнула, как ушибленный щенок, гармошка, покатился по ступенькам жестяной ковш, слетевший с кадки, хлопнули ворота.
«Заяц опять буянит!» — знают в деревне. А Заяц начинает свой пьяный обход с ближних домов. Он будет ходить по соседям, по родне, пока не найдет своих. Шарашится, бранится в потемках, иногда распахивая гармонь, будто на ее звук могут отозваться детки. На этот раз Клава его перехитрила, спрятавшись с ребятишками в подполе, а не в людях. Только здесь они могли отсидеться, среди кадушек с солониной: за картофельной кучей она смастерила временную лежанку: разостлала на плахах два тулупа, а накрылись стеганым одеялом, подаренным доброй и отзывчивой свекровью… Прижала детей к себе. Дочь была слабенькой, горластой, но в подполе, предчувствуя опасность всем своим тельцем, сидела смирно, как мышка, сопела — тоже, видно, прислушивалась. Сын был младше ее, только начал говорить, а ходил: сделает шажок — навзничь, да все затылком, затылком об пол!.. Она не вспомнила бы никогда о том, сосал ли он грудь, потому что свекровка кормила его всегда сама и кормила тем, чем кормила всех. Он всегда молчал, а заговорил — и вот: «Тисе, мама, тисе!..»
Заяц обжигался частенько. По этой причине и жизнь у них не шла. Кому огород вспашет, кому дрова из лесу вывезет — кругом стопка, всюду глоток. Пьяный, он, как коршун, набрасывался на сынишку, подхватывал его и сажал на острое колено, толкая ему в рот дымящую самокрутку: «Кури, сын!» Ребенок не отбивался — наоборот с каким-то интересом мусолил предложенную отцом цигарку. По щекам его катились слезы — такие огромные и чистые, какие бывают только у детей. Не от боли, от едкого дыма. Он прыскал, болтал руками и ногами, будто его щекотали и заваливали на спину. «Сын, — орал Заяц, — кури! Если куришь — значит, мужик! Ну их всех…» Голос у него был громкий, трескучий, словно стужа стояла в горле. «Клава, принеси поллитровку из трактора!» — приказывал он жене. Та выходила в сенки, а он продолжал, не заботясь о том, что его смогут услышать: «Сегодня пахал у Бандурихи — там, возле Васи-мушника. Едва не стоптал корягу старую: ползает к борозде, как грачиха! Какого хрена проверять? Не первый же год пашу ей огород!»
Он плескал на «каменку» и распахивал гармонь:
Я по родине своей
Отпою, как соловей…
Я на Север укачу,
Я тебя озолочу!
Это был единственный миг, когда он, как глухарь на току, забывался, и можно было без помех улизнуть, спрятаться в соседях. Нет, она не могла повторять прежних ошибок. Прежде, дура, укладывалась спать вместе с детьми, не дождавшись его. Он приходил и сбрасывал детей с высокой кровати, как котят, прямо на пол, чтобы лечь рядом с ней. Те плакали, ползали по полу, тычась друг в друга, точно слепые, но чутье им подсказывало: рядом мать, близко!.. Не могла больше терпеть такое, убегала заранее… Спохватившись, он отбрасывал гармонь и выходил за ворота, оглядывал сонный переулок, чтобы до утра проползать по нему от ворот к воротам. Бывало, что находил их, случалось, что нет… А под утро, выбившись из сил, засыпал на сеновале. Она будила его на работу, он вставал, умывался и, не позавтракав, шел к трактору. Обед ей приходилось носить ему в поле. И там он молчал, как человек, увлекшийся работой, — хоть бы слово обронил в оправдание. Вчерашнего не помнил, а может, просто не признавал своей вины. И так до первой рюмки, до первого глотка — ни звука, точно накапливал в себе дурость, чтобы отыграться после на собственных детях, на жене. Прожили они под одной крышей около пяти лет.
Зато каким он был прежде! Даже матери своей не послушалась, когда выходила за него, такого работящего да развеселого парня.
«Клава! — умоляла та. — Одумайся! Не ходи ты за него, Зайца. Весь род у них непутевый… Разве он иной? Чудес в роду не бывает, кровь не заменишь парным молоком! Водой не заменишь, — подсаживалась она к окну. — Вон живут, на глазах. Отца, Федулку, возьми. Что он и кто? Да прямо скажу: издеватель! Вечор иду мимо ихнего дома, гляжу — в окне Таня. Съежилась, подобралась вся, как будто прозябла наскрозь, пропиталась инеем до самых косточек. А он плюет ей в глаза своей жалючей слюной! Она сидит, тихая, покорная, только рученькой вот так, вот так — точно кошка, умывается. И не зовет его, не величает никак. Зря, что ли, он шутит в застолье: „Если Таня меня назовет при всех по имени — корову отдам!“ Клава, — стонала она, — одумайся, пока этот губан тебя из рубашонки не вытряхнул. Что ему, Зайцу! Смотри, если сделаешь по-своему, — грозила она, — не дам тебе родительского благословения, недам! Вот так, девка».
Солнце раскачивалось над тальником огромным розовым одуванчиком. Одуванчик, потревоженный ветром, ровно облетал в вечернюю речку, окрашивал воду в нежный цвет. Слышен плеск: рыба играет на мельнице, а может, воду вычерпывают из лодок. Свистели, шлепаясь под самый берег, утки. На высоком, продуваемом со всех сторон яру собиралась голосистая молодежь.
Заяц вразвалочку шел по деревне. Яркая косоворотка, пронизывающие насквозь глаза… Черноволосый, резкий в движениях, он разрывал на вытянутых руках гармонь, словно продирался сквозь густые лопухи, — так и брызгала роса! Сильный, красивый, хмельной… Девки — кругом, парни — колесом! Закружила карусель… А он поет, запрокидывая отчаянную голову:
Надоели трактора,
Я махну на Севера!
Лишь гармошку прихвачу…
Я тебя озолочу!..
Клаве в ту пору не было еще и семнадцати. Но работящая, бойкая в мать, девка отличалась от подруг какою-то мягкою, неброской красотой, многие сватались, но мать не торопилась с выбором: не хотела, видно, губить до времени в ней крепкую, «царскую» жилку — такая настраивалась на работу, как струна, и пела, и пела, не зная устали… Дочь вышла в деда. Такую нельзя было сгубить. «Учить буду», — решила мать. Она была настроена решительно. Но самой Клаве с каждым днем все трудней и невыносимей становилось в родном доме, который, уходя, оставил им дедушка…
Семья тружеников стала редеть и вымирать еще до войны. Дедушка, отец матери, говорят, строил дом без посторонней помощи. Матицу в одиночку поднимал: сгребет, как медведь, — и на хребет! «Тятенька! — кричит маленькая дочка, которую он всегда подле себя держал, берег наследницу. — Я мужиков сзову!» — «На кой мне они, — отвечает, — пусть занимаются своим делом… У каждого человека, доча, должно быть свое дело. По сему отрывать не моги!» И вот он шагнул уже под самое небо, бросил матицу поперек сруба… А может, ей только казалось: в чужих руках да при ребячьем огляде волосок — и тот с оглоблю. Но тятенька улыбнется дочке: «Принеси-ка кваску. Горит все внутрях…» Гудела в нем, звенела могучая кровь.
Клава понимала его… Старик направляет продольную пилу и идет в соседнюю деревню наниматься пилить тес. Неделю, две недели стучит, как пилорама, но, глядишь, везет целый воз пшеницы: ешьте, робята! Ради семьи на каторгу, а не на работу шел… Привезет хлеб, а через пару дней наезжают сельсоветчики и, как у кулака, выгребают все под метлу, чтоб увезти в район. Старик идет следом… Так до самой весны и пробегает по начальству, пока не вернут хлеб. Все было. На то она и жизнь, чтобы в ней все было. Хлеб вернули, теперь и стопочку опрокинуть можно, другую… Да, не любил он в дармоедах сидеть, вроде как на бабах ехать, хотя в доме хватало всего — и огород кормил, и скотину держали. Выпьет прилично — и ох она! Добрый, сильный, справедливый, а прослыл в последние годы матерщинником. Однако вскоре самому опротивел дьявольский язык. Говорит зятю: «Ежли хоть раз попрет из меня да ты услышишь — хлещи ложкой по голому заду! Срам, конечно, но спасай душу!» И тот, исполняя волю старика, хлестал, приговаривая: «Ешьте. Хороша кашка…» И старик ел до тех пор, пока не наелся до отвала. Насилу переболел… Потом вдруг собрался в дорогу: «Издергали власти…» — да и убрел в самый безлюдный район, к прежней, наверное, сударке. Была такая…
Бабушка умерла. Ушел из дому дедушка… Новая беда подкараулила их, она вползла в избу, где никогда не попрекали куском хлеба, где гостей привечали, как родню, и вцепилась в сестренку Катеньку… Они тогда остались вдвоем. Мать коня во дворе запрягала, чтобы завезти на ферму корма. И вдруг на крыльцо выбегает Клава, босая, она шепелявит, вытаращив глазенки: «Маменька, гоим, гоим… Катя!..» Накричала на нее мать, загнала вожжой в избу, а сама и не подумала даже войти следом. Торопилась… А на Катеньке вспыхнуло платье — и своя, плотная, добротная ткань сожгла ее, изгрызла, как огненная собака. Клава так перепугалась, что даже кричать не могла. Обгоревший ребенок прожил только сутки…
После — война… И вот уже настроились на встречу с отцом (деревней проезжал цыган, передал от него весточку: мол, живой, нахожусь в госпитале, скоро буду). А госпиталь разбомбили немцы. Отец не вернулся…
От семьи остались рожки да ножки… Клава училась в школе, матушка «воевала» на ферме. Приходилось ей воевать, потому что телята падали с голоду… «Ты у меня заплатишь за телушку!» — кричал председатель. Маленькая, но бойкая телятница не давала себя в обиду. «Нет! — стучал по столу крошечный кулачок. — Сам плати! Что же мне их, грудью кормить?!» Но власть всегда была властью. И платила бессильная труженица.
Матушка была не только бойкой да работящей, но и красивой. Работа не изъела ее, как ржа. Смуглая, коса калачом уложена на голове, ходкая на ногу, а стать какая!.. С такою быстрицей рядом пожить — слез не знать, тоски не ведать!
В ту пору и повадился к ним фронтовик из соседней деревни, молоденький совсем парнишка, но уже израненный. Придет, бывало, и сядет у порога: «Возьми в дом! Верным тебе, преданным буду… Как собака…» — «Куда ты! — отбивалась она. — Я, почитай, на пятнадцать годков тебя обскакала. Не смеши людей…» Отбивалась, но в душе смирилась. Вскоре они сошлись.
— И черт его знает, что с ним случилось! — недоумевает Клава, глядя на Харитоновну. Та слушает, придерживая руками непослушную голову: захмелела, пошла кругом… — Был таким ласковым, масляным, а через полгода озверел, хлеб стал из рук вырывать. «Че, че столь мнешь! Роблю, роблю, а ты мнешь!..» Сроду меня никто не обижал, не попрекал куском, а тут… Обидно до слез. И матушка не вступится, сама, видно, не поймет, что творится с мужиком. Может, отвоевал, но в душе не избавился от войны? Увидел смерть — стал жадным к жизни: мир мой, земля моя, хлеб мой… Никому не дам! Хотя для мужиков… Господи, да радешеньки, что живыми вернулись! Последнее отдадут, лишь бы не встретиться опять со смертью… — рассуждала она. — Здесь же обратное. Угробила человека война… Нет, я не могла так больше жить, по-сиротски… И плачу, бывало, и втихомолку кормлюсь где-нибудь за хлевом: хлеба заранее сюда приволоку, чтоб он не видел. Натрескаюсь, а душа голоднехонька!.. Тогда-то я согласна была хоть за черта пойти, лишь бы не жить с ними под одной крышей…
— Так вот, девка, — соглашалась Харитоновна. — В прорубь шагнешь… Я бы тоже не смогла.
— А Заяц, он парень был первейший в округе, — продолжала Клава. — Втайне я уже решилась на все… Правда, семья у них была огромная и ленивая, но я работы не боялась, нет… Что мне работа! Я с детства купалась в ней.
Едва поспела в лесу знойная ягода, как Клава забегала с корзинкой на хвойники. Одна ходила, счастливая в своем одиночестве… Там-то и выследил ее Заяц, завалил прямо на мох в душном хвойнике… И сладким показался брусничный сок, и губы, поцелуи лопались, как ягоды, кружа голову. Видно, любила его…
В дом вошла тринадцатой — и впряглась в работу! Одна в огороде тяпает, одна на покосе гребет… Федул все недомогал, свекровь тоже была непривычной к работе, деверя работали в соседнем селе, в районе… Так и ехали на девке год, второй, третий… Дочь росла, а сына родила после того, как расколола возище березняка и дрова сложила в поленницу. Еще два года выдержала, не обращаясь ни за советом, ни за помощью к родной матери. Все ей казалось, что та с злорадством наблюдает за ее жизнью. А Заяц лютовал по-прежнему… Лютовал только дома. На всех гулянках его, задиру, колошматили деревенские мужики, всегда он был бит, всегда едва уносил ноги, трусливый, как заяц (потому Заяц. В деревнях настоящее имя могло ни о чем не говорить, но прозвище… Это в точку! Скажут: заяц — и все тебе понятно, и все ты уже знаешь о человеке).
После долгих раздумий она поняла, что надо куда-то уходить, чтобы спасти себя к ребятишек, повидавших всего с таких пор… Но как решиться на первый шаг? Именно на этот первый шаг у многих несчастных баб не хватало когда-то сил, потому они и умывались всю жизнь слезами и до сих пор умываются: пинок — вот и вся ласка! Клаве не хотелось жить такой жизнью… Клокотала в ней дедова гордая кровь, не признающая рабства; кровь матери катила рябью. И собралась с духом, приготовилась. «Пусть только еще раз тронет! — молчала она. — Соберу детей в охапку, да и отправлюсь вслед за дедом».
Бабы поглядывали на нее с состраданием, не замечая своих плачевных дней и лет. Они не понимали того, что понимала Клава: привычка терпеть и сносить все безропотно с годами превратила их в покорных буренушек. «Себя пожалейте!..»
Не раз она покаялась, что не послушала мать. Но это еще надо понять, где лучше! И все-таки мать предсказала ей судьбу. Как в сердце смотрела… И вот живут. Крепкая изба, ребятишек двое, родни с короб, да жизни никакой. И обида запала в душу, обида на родную мать: не дала благословения, не дала!.. Потому все страдания, все слезы, от которых нужно бежать, бежать… Тогда она поклялась себе: пропаду где-нибудь, милостыню буду собирать, но к родительнице не вернусь. Никогда!.. Дело, как она считала, стало за выбором: или дедушку искать в соседнем районе, или перебираться в районный центр, где со своими-то руками она не пропадет. В прачки напросится, в истопники, но только бы оторваться от нелюбимых людей. Душа не терпит хомута, не терпит плети, занесенной над ней.
Еще по стаканчику выпили. Ни та, ни другая не понимала: есть ли в ней радость-то, в настойке? Вроде выпили, вроде посидели и не на пустом, как сплетня, языке — о чем-то все же толковали и что-то припомнили. Взгрустнулось, всплакнулось… Нет, нравы и обычаи сюда не следует подшивать, ни в коем разе. А Харитоновна-то чего припухла?
— Ты что, родная?
И — пошли по новому кругу.