В тюрьме ей сказали, что сын отправлен в колонию, и она пешком через весь городок бежала к Паниному бугру.
В колонии, как назло, был объявлен недельный карантин, но передачи принимали. Поэтому родители, потолкавшись возле вахты и досыта наплакавшись, спускались с Паниного бугра немного успокоенными: передачу приняли, а значит, сын их жив и здоров. С этой уверенностью они разъезжались по разным городам и поселкам Севера. Обширной была география родительского горя.
Клаве сказали, чего и сколько можно было купить для передачи, и она, кликнув старшую из внучек, отправилась в город. Навстречу ей двигался высокий и длинноногий, как кулик, офицер. Когда они поравнялись, она даже вскрикнула от неожиданности:
— Батюшки мои! Вы ли это, Александр Васильевич? Вроде вы, но почему, думаю, в форме?!
Офицер посмотрел на женщину.
— Клава! Ба! — как будто обрадовался он. — Ты откуда, землячка? Из колонии, что ли?
— К сыну приходила, а здесь карантин… А я, дура…
Она расплакалась, и капитан Кулик, исполнявший в колонии обязанности замполита, стал успокаивать ее.
— Брось ты, Клава! Ну, такая сильная девка была… Брось! — говорил он, похлопывая ее, как приятеля, по плечу. — А я ведь принимаю этапы, но сроду бы не узнал твоего чада… Честное слово.
— Так когда вы жили-то в Вагае! — отозвалась Клава. — Тогда он клоп был… Вот горе-то мне, дуре!
— Успокойся. Через неделю я тебе дам настоящее свидание с ним. Часа на три, — пообещал Кулик. — Да и вообще присмотрю за ним, работенку ему подыщу…
— Я не останусь в долгу…
— Ну, земляки же! — откинул голову Кулик и прогнулся, как талина под ветром. — Какие могут быть долги!.. Сегодня же ознакомлюсь с его делом, а там посмотрим. И — телефон мой запиши.
Она должна была позвонить ему дня через три-четыре.
Этот человек когда-то работал в вагайской газетке и даже писал о ней, молодой портнихе, какую-то заметку. И вот — через столько лет! — они вдруг встретились на Панином бугре и, немного поговорив, распрощались.
Клава бежала, не чуя под собой земли…
У дочери ее поджидали старики. Они сидели за столом и пили чай. От порога Клава слышала, как частил отчим.
— Мне, мне только забелить… Я не люблю крепкой, — говорил он. — А кофя, на то пошло, я могу цельный ковш выдуть… Но зачем зря переводить-то!.. Вот, подбели молочком… В крайнем случае, так…
— Ну, пей ты, — проворчала матушка. — Кофя, чай ли — главно, чтоб горяченько… Не хлопочи, внуча! Ему ведь не угодить…
Клава прошла к ним.
Мать совсем высохла… Маленькая, она пережила то время, когда людей в колхозах сушили, как воблу. Вены на ее руках прорезались, как жгуты, головка поседела… Но и на восьмом десятке старуха была бодра и подвижна.
Отчим вообще держался молодцом: строгая осанка, широкая грудь, лицо без морщин, аккуратненькое пузцо… Такого хоть на службу забирай, и не смотри, что ему шестьдесят лет!
Они привстали, поздоровались с Клавой.
— Целуйтесь! — хохотнула хозяйка. — Не чужие ведь!..
Старики смутились, покраснели, точно испытывали какую-то вину перед дочерью. Слегка обнялись и не расцеловались — обнюхали друг друга, как староверы.
— А мы тебе домишко присмотрели, — проговорила старуха, поправляя изуродованной рукой платок. Она никогда его не снимала с головы, за чаем, правда, откидывала на плечи. — За Пятницким мостом. Для себя хотели, а тут квартирешка подвернулась. Но хозяин-то все интересуется: возьмем ли? Теперь возьмем, — решила она. — Пару венцов сменим, фундамент подведем — и живи себе в радость!
Дед, откинувшись на спинку стула, молча кивал головой, выражая таким образом свое согласие.
— В душу вы мне, что ли, заглянули, — улыбнулась Клава, подсаживаясь к столу. Стол по такому случаю был накрыт не на кухне, а в комнате. — Я ведь, по совести сказать, за этим и ехала сюда.
Никто не начинал разговора о сыне.
Через час они всем семейством отправились к Пятницкому мосту, за которым старики присмотрели домик для себя, а вышло, что для дочери. Окраина старого городка находилась в подгорной части. Каждую весну здесь разливался Иртыш, но люди, привязанные к своему хозяйству, не боялись этого. Наоборот, после схода воды повсюду открывалась такая трава, что коровушки распрямлялись в две недели, наливались силою и молоком.
Слов не было, когда переходили мост… Торопились, как будто с покупкой домика тотчас же разрешатся все вопросы, прояснится суть дела, свалившегося на Клаву.
Хозяин, с лицом татарского типа, слонялся по двору. Он давно уже вывез пожитки и теперь ежедневно приходил сюда, как-будто боялся просмотреть желанных гостей-покупателей. Домик у него был небольшой, но плановый, то есть с домовой книгой. Честь по чести.
— А, пришли! Якши! — обрадовался он, встречая в покосившихся воротах гостей. — Ураза так не шт-ал, как вас. Прохоти…
Тесной кучкой осматривали домик.
Клава обошла двор, огород, даже заглянула в колодец-журавель.
Аккуратный домик. Ограда тесовая, высокие ворота — все, как хотелось.
— Поможем, поможем! — говорил дед. — Венцы сменим, фундамент подведем… Как у людей будет!..
Видно было, что он порядком засиделся в благоустроенной квартире и соскучился, как таежник по людям, по крестьянской домашней работе.
— Не размахивай руками! — одернула его старуха. — Спокойней будь…
Она не выказывала особенной радости… Она, изношенная многолетним тяжелым трудом, радовалась теперь от всей души и горячей воде из крана, и ванне, и теплому туалету, кое-как привыкнув к нему. «Господи, блажь какая! — повторяла она. — Прямо баре, а не люди… Пожить так-то хочетсы».
— Поможем, Клава, — приговаривала старуха. — Не бойся этих неполадок… Мы-то, молодые, как робили!.. Аж на улец ходили, как козы, — горохом…
— Мне чего бояться-то! — оглянулась Клава. — Вот испугалась прямо, дрожу вся…
— У хорошего хозяина, — не слушая ее, продолжала старуха, — и домик хороший. А то кругом — лень… Посмотришь: жена тоща, а мужик с брюхом. Не поймешь, кто из них скоря родит… Лентяи! Стыд потеряли, бессовестные люди!..
Старуха разговорилась.
— Лентяев накажет бог, и этого татарина накажет за равнодушие к дому… До чего ж он его довел! Срамота! А бог бесстыдных людей прибирает к рукам…
— Не всегда, — заметила Клава. Она прощупывала нижний венец — бревно было мягкое, трухлявое, палец засадила в него по первый сустав. — Не всегда, матушка, он наказывает лентяев… Не всегда.
— Ну, старый уже… маленько ленится сам, — оправдывала бога старуха. — А так — он все видит…
— Ты разве веришь в него?
— До войны не верила… Тогда разуверилась в нем, когда нас с отцом из деревни выслали, отобрали все, как у вражин каких… Но зла я не затаила, потому опять верю в бога, — говорила старуха. — Как не верить? Страдаю, что робить перестала… Сорвалась из родной земли в город этот, приживаюся теперь…
Трагедия ее жизни заключалась не в этом переезде. Она всегда — и до войны, и после — страдала и тосковала по той жизни, в которой они с отцом, выкладываясь полностью в работе, имели все: и коров, и лошадей, и крепкий, как сама земля, пятистенок. И вот — памятью — кружила она над той жизнью, над тем временем, как утка, но не садилась на воду. Обессилела, но не садилась на эту гладь, которую будто покрыли нефтью. Все утки плавали по этой воде, свыкались с мазутом, притерпелись к нему, а она не могла пересилить себя, чтобы сесть и плавать рядом с теми, что уже почернели и потеряли всяческий облик в этой грязи. Она не могла, потому что помнила чистую воду…
Она часто плакала. Гордость и радость светились в ее глазах, когда она вспоминала о крепкой и здоровой жизни.
— Тогда мы больше были хозяевами, — говорила она. — До сих пор там я живу, как будто у меня там, в том времени, ноги остались: ши-ро-ко шагают!.. И я шагаю, шагаю! — светилась она. — И не боюсь, что упаду. Какой широкий шаг!.. А здесь, в этой жизни — душа, ум, руки, но ножек почему-то нет: не шагается вовсе! Чтоб ее, эту жизнь! Не прижилась… А ведь народ— я красоту помню! — как лошади: породистая одна, а другая нет… Отец мой был породистым!
— Теперь не так, — соглашались с ней. — Не по породам, как таковым делят народ — порода определяется по кормушке: в которой овес отборный, там породистая лошадь!.. Вот так-то, бабка.
— Плохо, что не по труду — корм! — говорила она в ответ. — Тятька бы у меня вытянул вожжой за такую бесстыдность. Он не любил, когда выездную пару кормили овсом в те дни, когда не ехать. «Кормите, — говорил, — Карюх; завтра сенцо вывозить. Или опять на себе воз потащу?» Справедливость. Да разве я не могу тосковать о своей молодости? Она для меня как родина, все там — здесь только родня. Не вводите в грех меня, старуху… А бог есть… Вот так.
— Я хоть тут промнусь! Отек весь, — волновался дед, голос у него дрожал. — Сменим нижние венцы, кого тут менять!.. За месяц управимся… С Тихоном.
— Управимся, — согласилась Клава. — Тот вот, пенек, прикатит, он с радостью начнет работу. Че не поработать-то, — улыбнулась она, — с тещей да с тестем!
— Тихон хорошой, — похвалила старуха. — Он сухой, как наш Егорша, но цепкой. Хорошой мужик…
Когда ее впервые спросили дома о Клавином мужике и она его похвалила, то за столом даже насторожились. «Почему — хорошой? — спросил зять. — С первого взгляда определила, а, мать?» — «Хорошой! — повторила старуха и добавила твердым голосом: — Клава бы не стала жить с дрянью. Она своевольна…»
Покупку оформили по всем правилам: составили купчую на имя дочери, расписались в бумаге — листок, вырванный из школьной тетради, — поблагодарили бывшего хозяина.
Вышли во двор.
— Ну, скучно тебе, матушка, в городе-то? — спросила вдруг Клава. — Все-таки на старости лет… переехать. Тоскуешь?
— Ну, как, поди, не тоскую, — отозвалась старуха, когда они присели на сутунок, лежащий впритык к подворотне, чтоб собаки не лазили во двор. — Тоскую. Тянет на родину-то. Конечно… Но мы с дедом, как журавли, — взглянула она на мужа грустными, но быстрыми глазами. — Как журавли… Там родились, а сюда прилетели жить, как в теплые края… Ох-ха! Теперь, как журавли, кажной год будем возвращаться на родину — к дочке, к внучку… Будем жить.
В Вагае у них осталась дочь — совместная, младше Клавы, да и, как ни крути, более любимая. К ней они частенько ездили погостить на выходные: шестьдесят километров на автобусе — и на тебе, — родная кровь! С радостью ездили… Как на праздник! Об этом знала Клава, потому ревновала: «Ко мне-то бы не очень кинулась».
— Домик тот продадим, — проговорила Клава. — Появятся деньги, помаленьку рассчитаюсь с вами. С отдачей беру. А всего верней — шить буду да промышлять на рынке. Так что вы не огорчайтесь… Отдам деньги, верну.
— Хы! Чего-то верну! — отозвался дед. — Не просим же сразу…
— Так вот, — согласилась она. — Понимаю, что не просите, а душа уже болит. Так, видно, приучена… Но я доберусь до рынка; не я буду, если не смогу найти покупателя, не я! Рынок-то у вас добрый?
— Че ему… Гудит, как улей, — произнесла старуха. — Все там есть… Торгуй. Даже обман продают…
— Какой обман?
— A-а! Ты, старуха, вон о чем! — вспомнил дед. — А я тоже думаю: что за обман? Теперь спомнил… Хи-хи! — как-то по-бабьи хихикнул он. — Позорники!
— Позорники! Стыд потеряли люди… Вот кого надо ссылать в чужие края! — грозила кому-то сухоньким кулачком старуха. — У меня бы они пообманывали народ! У меня бы… Бесстыжие!
— Дед, рассказывай! А то твою ненаглядную сроду не поймешь, — попросила Клава. — Только грозит…
— Я не дура! — обиделась бабка. — Я все понимаю… Бесстыдника понять не трудно… Меня бы обмани! Проклятущие…
А дед протянул к ней руку, перебивая:
— Постой, старуха! Я сам, сам! Ты-то не видела, только я видел…
— Мне не надо видеть… Я без вида всякого понимаю! — не на шутку разошлась старуха. — Обманывают людей, а они сами на этот обман, как на подкормку, клюют.
Старуха едва смирилась. Старик набросился на рассказ, как кот на карася.
— Кожуру, кожуру продавала… А ее вскорости забрали вместе с кожурой, — торопился он. — Кожуру вывалили на землю, но горсть взяли на экспертизу… Она, воровка, в столовой, в столовой робила. Так говорят, так… — частил дед. В сильном волнении он всегда частил, как неопытный танцор.
— Кто — воровка-то? — перебила его Клава, ничего не понимая. — Торговка, что ли?
— Она, она в столовой робила… А кожуры на базаре продавала… Вместо, говорит, витамин. А ее поняли сразу, — продолжал дед. — И забрали, а кожуры — на землю! Народ-то не дурак…
Кое-как Клава разобралась в рассказе отчима. А когда поняла, о чем он ей толкует, то хохотала до слез, как будто радовалась чужой смекалке и потешалась над глупостью людской. Такого не придумаешь, не увидишь даже во сне.
С приходом весны под горой оживает рынок. Запасливые хозяева выбрасывают на прилавки квашеную капусту, соленые огурцы, помидоры, ягоду, закатанную в банках, картошку, чтобы продать по тройной цене такой продукт. Торговая база, овощная ее кубышка, к этому времени, как всегда, пустеет: капусту добирают, картошку, сгнившую наполовину, списывают и вывозят на свалку, а народу нужен витамин — хоть какой, но витамин… С далекого юга на рынок прибывают яблоки; они пахнут так, что даже скупые не выдерживают такой пытки и с радостью вынимают из-под матрасов кошельки, нетронутые зимой. Рынок начинает бурлить и кипеть с утра до вечера: люди, ослабшие к весне, спешат подкормиться. Они готовы платить… Технари, пэтэушники — и те не жалеют своих стипендий! Бледноватый, но отчаянный донельзя подросток появляется в воротах, распевая песню военных десантников: «Мы за ценой не постоим!».
Сотни голосов, десятки языков, говоров и наречий сплетаются в один клубок.
Но в этом году юг подкачал: на рынок не завезли фруктов. То ли осень там была неурожайная, то ли торгаши-частники состарились, но даже яблок не завезли. Всегда были яблоки, а нынче — хоть зубы выплевывай на дорогу…
Заведующая столовой, что находилась поблизости от рынка, не растерялась: она приказала поварам очищать яблоки, а кожуру приносить ей в бытовку. Повара стали чистить яблоки, как картошку, и уже очищенные — крошить, как картошку, в бачок, чтобы варить компот. Кожура доставлялась в ведре прямо заведующей, и та, придав этим очисткам вполне товарный вид, с лотком выходила на рынок.
Раздавай она этот товар бесплатно, к ней, конечно бы, никто и не подошел. Но когда люди увидели ценник, а на нем надпись: «Яблочный витамин. Сорт первый. Цена 9 руб.» — они не смогли устоять. Отовсюду набежали хлопотливые женщины, зашуршали целлофановыми пакетами и стали брать по два-три килограмма яблочного витамина в кожуре. Они понимающе объясняли друг другу: «А что вы думаете! В самом плоде витамина нет, зря его очищают, как показывают в кино, ножом. Да, да — витамин в кожуре!» Один мужик с припухшим лицом, проходя мимо и услышав это мудрое изречение, сунулся было в очередь: «Ешьте кожуру, а мне отдавайте этот безвитаминный плод… Хрен с ним, я не побрезгую!» — но его так отхалезили, что он опрометью бросился вдоль рядов. «От семечек труху, — кричал он, озираясь, — собирайте! Эвон ее сколько повсюду!»
Целую неделю торговала заведующая и набивала карманы белоснежного халатика, накинутого поверх кожаного плаща, рублями и червонцами. Десятки покупателей проходили через ее ручки, сотни зевак и попросту жмотов собиралось вокруг ее лотка, как вокруг площадки, на которой выступала едва ль не сама Пугачева: шум, толкотня. Мошенница просто купалась в лучах всеобщего внимания. На этот-то свет потянулись и неглупые люди. Они пришли, посмотрели, позвонили кое-куда, чтобы проконсультироваться по этому небывалому и не встречавшемуся прежде вопросу, а там дали указание: брать! А ей, торговке, как выяснится потом, оставалось продать всего три-четыре килограмма яблочного витамина… Не успела. Ее брали на глазах у всего городка, и начальник оперативной группы стыдил народ:
— Неужели не видели, что покупаете кожуру? Это ж пищевые отходы! Такого «витамина» на свалке… Стыдно, товарищи!
Толпа разошлась. Никто, кроме женщин, повадившихся к лотку, кажется, не огорчился…
— Что, что за порода — плут? — недоумевал дед. — Это хуже дураков. Хуже.
Клава, прохохотавши, встала с лавки.
— Айдате к дочери, — сказала она. — Уж час прошел, как упорола длинноногая… Может, обед приготовила нам. Айдате.
Но и за воротами старуха не утихомирилась. Она шла впереди и продолжала свою безобидную ворчбу.
— Какая уж порода! — ворчала она. — Облик-то бы человеческий не потерять. Порода! Гиблое дело, а ты— порода, мол. Я их, таких прохвостов, не люблю. Ох, как не люблю я их, девка!
— А сама торговала… Молоко-то кто из нас продавал: ты или я? — напомнила Клава, смеясь. — По три литра в день, но продавала. Моли бога, что ОБХСС на тебя не натравили…
— Да я что, обманула кого-то на копейку? — обиделась старуха. — Люди придут, спросят: «Будешь, тетка, молоко продавать?» А мне че… берите, коль надо. Ставлю банки на завалинку: приходят, берут. Не воровала же я! А людям польза…
— Молоко! Едри йё мать!.. Все бы так торговали! — Старик готов был закрыть собой жену. — Заведи свою коровенку да опосля торгуй. Косить-то лень, а молоко все любят… Ча, ча!
— Шучу я! Не сердись на меня, дурочку, — успокаивала их Клава. — Сорвалось с языка.
По проулку шли гуськом. Проулок этот — как неглубокий овражек, что по весне заливает водой, и она, эта вода, стоит здесь все лето. Хорошо! Хоть в лодке плавай… Только бы не закис этот овражек летом: вода-то стоячая, вони не оберешься.
Лаяли собаки, натягивая цепи. Чужие собаки. А Клава подумала о своих. «Куда их, сучек! — подумала с нежностью. — Придется с собой везти».
Приезд в гости — всегда ворох новостей. Клаве столько понарассказывали, что в голове все смешалось. Неспроста ей почудилось: какой тут день — неделю прожила! И наплакались, и нахохотались… Но мысль о сыне не покидала ее ни на минуту. Поэтому, пока добирались до микрорайона, она решила: сегодня ехать в Юмень или подождать до утра? Решила, что надо ехать вечерним поездом, который прибывал в Юмень утром. Всю ночь она будет ехать, выспится досыта, а утром, отдохнувшая и бодрая, предстанет перед своим муженьком, чтобы обрадовать его родительской покупкой. Потом они решат вопрос со скотиной…
Клава вернулась в Юмень. Она бегала по вокзальной площади, но такси пролетали мимо, обдавая всех мелкими брызгами. Погода портилась.
Едва уговорила частника.
Всю машину искурочу, — ворчал тот, пряча в карман полученную от нахрапистой пассажирки трешку. — И в год не отмою. У вас же там — хоть армейские учения проводи: местность, приближенная к боевой… Танки разуются мигом… Поехали.
— А ты шутник! — повеселела она.
— Жизнь шутовская… Вон видишь, кого нам не хватает? Да на стекле, на стекле лобовом!..
Клава посмотрела в ту сторону, куда кивнул водитель. Перед светофором выстроились машины. Машины-работяги — грузовики, бензовозы, хлебовозки — выставили напоказ портрет Сталина. Он был приклеен к лобовому стеклу автомобиля в том месте, где сидит пассажир… Собрав тучней брови, Сталин смотрел на дорогу, как будто был недоволен тем, что его задерживают…
— И при нем не сладко было, — отозвалась Клава.
— Не сладко, а жили… Теперь бы этот кулак! Но, видимо, тоскуем по тому времени — не зря же его выставили напоказ?
— Ничего не вернуть…
— Возвращаем! — стоял на своем водитель. — Тоскуем и возвращаем незаметно для самих себя… В город-то теперь страшно выйти: скрутят — почему не на работе? А если я в отпуске?
— Если возвращаем, то, значит, не можем жить больше без того времени. Это хорошо? — спросила Клава.
— А как было? — посмотрел на нее водитель. — У вас здесь хорошо было, а у нас там, — кивнул он за окно, — плохо. Очень плохо.
— Где у вас-то?
— Да-а… Отсюда не видать! — не захотел отвечать частник. — Но у вас было хорошо при нем. Все так говорят.
— Какая разница?
— Большая! Народ у вас здесь был дикий, но совестливый: не доносил на ближнего даже пропащий человек! Короче говоря, не бедовали вы здесь, потому и выставляются портреты «отца народов» на самых видных местах.
Она примолкла.
— Хреново стали жить, — продолжал частник. — Без радости. Все я имею, а счастья — и щепоти не наскребу. Вот в чем моя личная трагедия.
— Желай большего… Зачем тебе щепоть?
— Как зачем? — будто удивился частник. — Я бы ее, эту щепоть, втолкнул в ноздрю, как табак, чтобы чихнуть по-человечески. Щекотки хочется и здорового, как у счастливых людей, чиха. Видели, как в кино чихают?
Она опять примолкла.
— Где вам выходить?
— За гаражом, — ответила наконец Клава и кивнула в сторону наплывающей Нахаловки.
— Боже мой, как вы хоть тут живете? — поразился частник. — Вам же ордена за такую геройскую жизнь надо выдавать, а не талоны на субпродукты. Чихнуть-то по-человечески не хочется? Хочется ведь, поди, а? — привязался он к Клаве. — Или атрофировались уже, как алкаши?
— Атрофировались, — согласилась она. — Чихнуть по-человечески вправду не хочется… Хочется пожить, и не хуже, чем ты живешь. Ну ладно, мне выходить.
Она хлопнула дверцей.