10

В безветренный, почти уже летний день Пастухов вышел из тамбура дорогомиловского дома в лёгоньком пальтеце по давней моде – до колен, палевой окраски с белой искрящейся ниточкой, и глянул сначала вверх – не хмурится ли? – потом в стороны – куда приятнее направиться? – потом под ноги – не грязно ль? Поглядев вниз, он заметил троих мальчуганов-одногодков, сидевших на тротуаре спинами к залитому солнцем цоколю дома, с ножонками, раздвинутыми на асфальте в виде азов. Асфальт был исплеван. Они повернули головы к Пастухову, ожидая, скажет ли он что-нибудь или пройдёт молча, и в одной из довольно запачканных мордашек он узнал своего Алёшу. Он шагнул к ним.

– Что вы тут делаете?

– Играем, – сказал Алёша.

– Как играете? Во что?

– А в кто дальше доплюнется.

– Гм, – заметил Пастухов с неопределённостью, но тотчас прибавил ледяным голосом, еле двигая натянутыми губами: – Пошёл сейчас же домой и скажи маме, что я назвал тебя болваном и не велел пускать на улицу.

Он порхнул взглядом по плевкам. Откуда они брались? Этот дом обладал необъяснимой притягательной силой для мальчишек, они льнули к нему, как осы к винограду. Алёшу было немыслимо уберечь от них: если его выпускали на улицу, он встречал там одних, в саду его ждали другие, на чёрной лестнице третьи, в комнатах Арсения Романовича четвёртые. Может быть, во встречах с мальчиками не было ничего дурного (Александр Владимирович считал, что дети должны расти, как колосья в поле, – среди себе подобных, а не как цинерарии – каждый в своём горшочке), но мальчиков было слишком много. Ольга Адамовна протестовала, чтобы её посылали в город с хозяйственными поручениями и чтобы Алёша оставался без присмотра. Она даже попробовала пролепетать, что это не её обязанность – ходить по базарам. Но не может, в самом деле, Пастухов допустить, чтобы мадам сидела дома, а по базарам ходила Ася. Такое время. Надо мириться. Именно – время, то есть все эти неудобства происходят до поры до времени: кончится ужасная братоубийственная распря, и Александр Владимирович возвратится в свой петербургский кабинет карельской берёзы. А пока все должны терпеть.

В конце концов Пастухов терпел больше других. Он привык работать, привык, чтобы театры ставили его пьесы. А сейчас в театрах только разговаривали о работе, но работы никакой не делали, потому что пьесы Пастухова перестали играть. В театрах говорили об античном репертуаре, Софокле и Аристофане, о драматургии высоких страстей, Шекспире и Шиллере, о народных зрелищах на площадях, о массовых действах и о зрителе, который сам творит и лицедеет вместе с актёрами. Но в театрах не говорили о Пастухове, о его известных драмах и, право, недурных комедиях. А ведь пьесы его ставили не только у Корша или Незлобина, они подымались и до Александринки. Иногда знакомые актёры, встретив его на улице, расцеловавшись и порокотав голосами с трещинкой – как жизнь и что слыхать? – начинали патетически уверять, что он один способен написать как раз то, что теперь надо для сцены – возвышенно, великолепно, в большом плане (громадно, понимаешь, громадно! – говорили они), потому что, кроме Пастухова, никого не осталось, кто мог бы за такое взяться (мелко плавают, понимаешь? – ну, кто, кто? да никого, никого!). Но, отволновавшись, они доверительно переводили патетические ноты на воркование лирики, и тогда получалось, что напиши Пастухов свою возвышенную пьесу, её никто не поставит, потому что наступила эпоха исканий нового и, стало быть, распада старого, все ищут и не знают – чего ищут, но все непременно отвергают сложившиеся формы, а Пастухов и хорош тем, что имеет своё лицо, то есть вполне сложился (Пастухов – это определённый жанр, понимаешь? – тебя просто не поймут, не поймут, и все! – да и кто будет судить, кто?).

Выходило, что писать не надо. Да Пастухов и сам видел, что писать невозможно. Произошло смещение земной коры – вот как он думал о событиях. И, прежде с таким утешливым чувством игры сочинявший сцену за сценой для своих пьес, он слышал теперь работу собственного воображения, как слышат скрип несмазанной телеги через отворённое окошко. Он трудился прежде так же непроизвольно, как пищеварил. Теперь труд стал для него мучителен, потому что он не знал, что должен делать. Сместилась земная кора, – могла ли улежать на месте такая кроха, как его занятие? Все колебалось от толчков землетрясения, и камни, рушившиеся с карнизов вековых зданий, погребали людей под своими нагромождениями. Воздев руки, чтобы защитить головы, как в библейские времена, люди бежали туда, куда их гнал ужас или толкал случай. Пастухов тоже бежал.

Но по виду он совсем не был похож на беглеца. Нисколько не изменив своему обыкновению хорошо одеваться, он, правда, не купил за два последних года никакой обновки, но вещи его приобрели лишь ту лёгкую поношенность, какая делает их как бы одушевлёнными, особенно на людях, умеющих носить, и он казался все ещё элегантным, так что опытный глаз сразу признал бы в нём петербуржца. Привычка наблюдать жизнь во всякой обстановке добавила к его независимой осанке некоторое высокомерие, которым он, однако, владел настолько, что оно бывало и незаметно. Он ходил по земле любопытным и судьёй одновременно, и то становился простодушен, как зевака, то весь наливался самоуважением, точно посол не очень заметной державы. При этом ему всегда легко давалась любезность и сопутствовала природой дарованная радость бытия. И сейчас, растерянный, обременённый неизвестностью будущего, он сохранял наружность человека, довольного тем, что его окружало.

В Саратове он, как приехал, взялся разыскивать актёра Цветухина – друга-приятеля, обретённого в последнюю побывку на родине и не то чтобы забытого, а за петербургскими интересами переведённого из друзей действительных в друзья воспоминания. Как школьных товарищей соединяет школа и затем разводит жизнь, так Пастухова и Цветухина с десяток лет назад соединило пребывание в одном городе, а затем развела разлука и та часто лишь подразумеваемая, но деликатная ступень, какая высится между обитателями столицы и закоренелыми провинциалами.

Цветухин был не меньше Пастухова виноват, что за столь долгий срок они ни разу не дали о себе знать друг другу. Он не причислял себя к любителям писать письма, редко делая исключения даже ради женщин, переписываться же с мужчинами считал за блажь: что я – маклер, что ли, какой – вести корреспонденцию? – говорил он и уверял, что актёры никогда не умели писать никаких писем, кроме долговых. Может быть, он всё-таки был немножко обижен молчанием Пастухова и, допуская, что тот ненароком мог бы и не ответить, если бы он первый написал ему, предпочитал не подвергать свою гордость такому испытанию.

Пастухов прежде всего побывал в городском театре, – нигде достовернее не могли бы сказать об известном в городе актёре. Ио разведать удалось немного: Егор Павлович последнее время не служил в театре, а собирал какую-то особую труппу и занимался с нею не то на железной дороге, не то в гарнизонном клубе, а возможно – и ещё где-нибудь.

– Они, знаете, захвачены, – сказал, подморгнув Пастухову, старый человек с небритым подбородком и приподнял ко лбу палец.

– То есть как захвачен? Егор Павлыч?

– Они самые, Егор Павлыч. Они от нас отошли, и в рассуждении у них что-либо совсем стороннее.

– А вы тоже актёр?

– Нет, не актёр. Я реквизитор. Но вы не сомневайтесь.

Пастухов и не думал сомневаться. Он знал своего друга за человека с причудами, хорошо помнил его скрипку, слабость к изобретательству, его поиски народных типов для воплощения на сцене. Особенно историю с этими народными типами никогда он не мог бы забыть, потому что с ней Цветухин запутал его в пренеприятное жандармское следствие по опасному революционному делу, когда они вместе едва не увязли. Так что от Егора Павловича он равно ждал и вполне обыкновенных поступков, как от очень милых людей, и вещей самых необычайных, как от больших оригиналов.

Александр Владимирович, выйдя из Липок, пошёл к той старой приземистой гостинице рядом с консерваторией, в номерах которой когда-то проживал Цветухин. Он узнал двор, хотя тополя вдоль щербатых асфальтовых дорожек сильно вымахали ввысь и загустели. Как и прежде, в воздухе таяла капель падавших через отворённые окна звуков – арпеджио роялей, поплевывание флейт, нутряные жалобы виолончелей. Высокий красный дом, под своими похожими на сахарную бумагу колпаками крыш, как будто тянулся на цыпочках к небу, приподнимаемый музыкальной смесью голосов. Корпуса гостиницы лежали у него в ногах. Пастухов обошёл дальний корпус. Тут тоже были отворены окна, и низенький дом скудно отвечал высокому звонами размолоченного пианино.

Было безлюдно, и Пастухов беспрепятственно осмотрел длинный коридор с запахом шампиньонов и аммиака, незапертые номера, тесно уставленные койками в бурых одеялах, и добрёл наконец до зальца с искусственной волосатой пальмой-вашингтонией. Отсюда и вылетали звоны. Стоя в дверях, он послушал это настойчивое подражание музыке. Барышня в очень короткой узкой юбке, наступив на правую педаль ногой в модном, до колена зашнурованном матерчатом ботинке, выдалбливала из пианино «Молитву девы» – мелодию, которая в веках останется памятником мечтательности старой провинции. Указательный палец музыкантша держала, не сгибая, под прямым углом к покорной клавиатуре.

Пастухов кашлянул. Барышня обернулась, оставив палец воткнутым в клавиш. Пианино медленно успокаивалось.

– Вы меня? – спросила барышня.

– Простите, я оторвал вас от вашего экзерсиса.

– Чего?

– Я помешал вам. Скажите – не живёт ли здесь актёр Цветухин?

– Актёр? – быстро проговорила барышня и сбросила ступню с педали, причём инструмент замурзился, как потревоженный старый собакевич. – А он что, делегат?

– Не знаю, – сказал Пастухов, – вполне возможно, конечно.

– Тут больше делегаты.

– Какие делегаты? Может быть, действительно Цветухин находится в их числе?

– Отчего же нет? – согласилась барышня и заложила ногу на ногу. – Кто приезжает на всякие съезды, тот и останавливается. Тут общежитие. В крайних двух номерах студенты консерватории. Но только актёров с ними нет.

– А вы, простите, вероятно, тоже студент консерватории? – поинтересовался Пастухов так почтительно, что никто не заметил бы насмешки.

– Вы думаете – потому что я играю? Нет, я так, любительница. А вам что – разъяснили, что этот актёр живёт в общежитии?

– Он жил здесь прежде в одном из номеров.

– Давно?

– Порядочно, – сказал Пастухов, – лет, пожалуй, восемь-девять назад.

Барышня, нагнувшись, обхватила свои зашнурованные икры сплетёнными пальцами и широко разинула яркозубый весёлый рот.

– Что? Девять лет? Да ведь это в прошлом веке! – вытолкнула она с хохотом. – Нет, вы смеётесь! Если правда – столько лет, то вы бы лучше спросили об вашем актёре у моего дедушки! Вы, наверно, сами тоже артист?

Глаза её с любопытством и любованием бегали по его шляпе, костюму, туфлям, почти не задерживаясь на лице. Говорила она бойко и с увлечением.

– А вы здесь служите? – спросил Пастухов, улыбаясь.

– Нет, я в «Зеркале жизни».

– Ах, вы в зеркале жизни? Вон как! Это что же такое?

– Да вот рядом – кино. Не знаете? Я там билетёршей. А сюда меня тётя Маша пускает играть на пианине.

– Тётя Маша?

– Ну да, она тут коридорной. У нас в кино тоже есть пианино, да администратор запрещает играть. А я живу недалеко, вместе с тётей Машей, и мы с ней дружим. Она сейчас ушла на обед и велела мне посидеть.

– Чрезвычайно интересно, – сказал Пастухов, – благодарю вас.

– Нет, правда, вы тоже артист? – опять спросила она, и расплела пальцы, и поправила спустившийся на лоб озорной чубик.

– А я вам не скажу.

– Да я сама сразу вижу: артисты все такие замысловатые. А если вы не шутите, что ваш товарищ жил тут так давно, то подите в первый корпус, там комендант, может, он вам скажет.

Пастухов ещё раз поблагодарил, испытывая удовольствие от её резвого взгляда, в котором брезжилась нескрываемая женская жадность, и слегка засмеялся, и она захохотала в ответ, и он ушёл. На дворе он опять расслышал тот же упрямый, но учащённый звон пианино, и тотчас представился ему перпендикуляром опущенный на клавиш палец, и он ухмыльнулся.

В облике смешной любительницы музыки он, однако, увидел что-то новорождённое и настолько самонадеянное, что не она показалась ему курьёзом, а он сам – со своими поисками прошлого века. Прошлый век! – это слово ошеломило его, применённое к недавнему времени, о котором он привык думать, как об идущем, а оно уже невозвратно ушло. Не был ли он сам прошлым веком? Остатком, обломком, в крошку разбившимся карнизом колеблемого здания? Застывшим в воздухе отрывком давнишнего напева, какой-нибудь жалкой ноткой провинциальной «Молитвы девы»?

– Какая чушь! – отмахнулся он.

Но едва он сказал про свои мысли, что они – чушь, как время, которое он считал вчерашним днём, отошло в такую недосягаемую даль, что он остановился в испуге. Все вокруг почудилось ему решительно изменившимся, непохожим на прежнее, как план города не похож на город. План был тот самый, что и прежде, дома стояли на своём месте, были старой высоты и даже старых окрасок, но во всем виделось новое выражение, жил не прежний, иной смысл. И в этом переменившемся до неузнаваемости окружении он себя одного увидел совершенно прежним. Он бродил, слонялся среди незнакомого города, ища своё прошлое, свой век.

– Я старый, – сказал он себе, медленно выходя на улицу и озирая её оторопело, – я здесь один такой старый.

Ему надо было найти отрицание этого непрошеного самопризнания в старости, чтобы восстановить блаженное равновесие духа, и вдруг его глаз выделил из прохожих приближающегося необыкновенного человека.

Это был старик с бесцветной лысиной и серпом голубовато-белых волос, положенным концами на массивные уши. В округлой бородке, седых бровях, не уступавших по размеру усам, он был иконописен, и его разящий взгляд мог бы принадлежать сразу и мученику и мстителю. С плеч его свисал жёваный чесучовый пиджак, каких уже не оставалось от былых летних гардеробов, с оттянутыми до колен карманами, топырившимися от засунутых в них газет и свёртков. В руке он нёс панаму, от давности потемневшую, как высушенная тыква. Подходя к Пастухову, старик морщинил лицо, щеки его сделались гребенчатыми, улыбка обнажала исковерканные иззелена-жёлтые зубы, словно он набрал в рот фисташковой скорлупы.

– Когда же это вы, Александр Владимирович, в родные края? – пропел он, разводя руки для объятия. – С приездом! Не узнаете?

– Нет, извините, – помигал на него Пастухов.

– Ну, где уж! Молодое растёт, старое старится. А ведь я вас выручал, вытягивал, когда вас преследовала жандармерия за связи ваши с подпольем! Помните?

– Да, да, да, да, позвольте, позвольте… – припоминал и не верил, что может нечто подобное припомнить, Пастухов.

– Ну, ну, ну! – помогал ему старик.

– Да, да, да, что-то такое, действительно…

– Да ну, конечно же, конечно! Вспомните-ка! Ещё когда с вас была взята охранкой подписка о невыезде, а?

– Действительно, действительно, как же? – удивился Пастухов.

– Ещё когда вы собирались поехать в Астапово, к смертному одру Льва Николаевича, а?

– В самом деле, позвольте-ка, позвольте…

– Да ну же, ну!

– Как же такое, а? Ну, просто, никак не могу, право…

– Ай-ай-ай, Александр Владимирович! Кто тогда хлопотал за вас перед прокурором, а? Кто спасал вас и для искусства и для всех нас? Нуте-ка, а?

– Позвольте, ну, как же? – мучился Пастухов.

– Да Мерцалов, Мерцалов! Помните? – пожаловал наконец старик, убеждённый, что его имя осчастливит кого угодно.

– Ах, Мерцалов! – повторил рассеянно Пастухов.

– Ну да, Мерцалов, былой редактор былого здешнего «Листка»!

– Ах, конечно же, здравствуйте, здравствуйте! – воскликнул и с облегчением утёр ладонью лицо Пастухов.

Они жали и трясли друг другу руки, и нагруженные карманы старика бились по его коленкам, и он то прикрывал лысину панамой, то снова оголял её, и Пастухов, рассматривая старика, твердил себе со всею силой оживающего самодовольства: как хорошо, что я молод, молод, молод, что не ношу чесучовых пиджаков, не набиваю карманы газетами, что во рту моем здоровые зубы, как хорошо, как хорошо.

– Как хорошо, – сказал он, беря старика под локоть и поворачивая не в ту сторону, куда тот шёл, а куда собирался идти сам, – как хорошо, что я вас встретил. Как вы тут живёте, а?

– Живём, как сейчас можно жить, – в трудах, в ожиданиях.

– Не трогают вас за ваш «Листок»? – мимолётно спросил Пастухов.

– За что же? Я ведь не либерал какой-нибудь, помилуйте! С молодых ногтей мечтал о революции. Всем известно. В мрачнейшие времена имел дело с подпольем. Сколько людей выручил, вот так же, как вас.

– Да?

– А что вы думаете? Вы думаете, откуда я узнал, что вы тоже работали на революцию?

– Да? – повторил Пастухов, уклончиво улыбаясь.

– Ну, разумеется! Мы ведь понимаем друг друга, понимаем! Вы ставили на карту своё будущее, свою славу, и я не один раз рисковал головой. Всякое бывало. За вас, помню, клялся и божился, что вы непричастны. А ведь знал, знал – какое там непричастен!

Мерцалов с коротким смешком потряс головой, будто одобряя себя снисходительно за то, что следовало бы пожурить. Пастухов глядел на него пронизывающе-пытливо.

– Я не знал, что вы мне так помогли, – быстро сказал он. – Благодарю вас, хотя и запоздало.

Он протянул старику руку.

– Ах, что там! Это ведь святая обязанность, дело чести. Сколько добра приводилось делать – не запомнишь! Вот ведь и о Цветухине надо было тогда замолвить словечко. Он ведь тоже был не без грешка, хе-хе.

– Вот хорошо – вспомнили. Где он? Я его не могу разыскать.

– Цветухин? Ну, как же – здесь, здесь! Собирает таланты из народа. Труппу составил. Передвижной театр мечтает устроить. Интересная личность. Перессорился со всеми насмерть. Темперамент! Мнится горы сдвинуть.

– Что вы говорите?! Как на него похоже! Но где же его найти?

– Нет ничего проще. Я ведь с театральными людьми на короткой ноге. Пишу о театре. В газете мне – вы понимаете? – приличествующего места не дадут, я человек, так сказать, индивидуальных понятий, хотя, если говорить строго, именно подлинный общественник. Но меня уважают. Не могу пожаловаться. Поручили мне хронику искусства, да, да. Так что я пишу. Немного. Но подождём, подождём.

– Как же всё-таки повидаться с Цветухиным? – поторопил Пастухов (он успел заметить, что старик имел пристрастие к излюбленному болтунами словечку «ведь», будто касавшиеся его, Мерцалова, обстоятельства знал или обязан был знать каждый встречный-поперечный).

– Я поспрошаю, где сейчас подвизается наш Егор Павлович, передам о вас, он к вам придёт. Будет рад, будет рад. Мы земляков почитаем. Вы где остановились-то?

– У одного знакомого, неподалёку. У такого Дорогомилова, слышали?

– Бог ты мой, вы живёте у Дорого…

Старик даже осёкся и придержал Пастухова, чтобы стать лицом к лицу. Вздёрнув скульптурные брови, отчего лысина его двинулась на извилины лба, словно поплывший воск, он тотчас, однако, сменил удивление на добродушный смешок, который, в свою очередь, удивил насторожённого Александра Владимировича.

– Я только что случайно познакомился с ним. Что это за фигура?

– Ну, кто же не знает – старожил! Чудак, человек превратностей.

– Мистик? – сам не зная почему, подсказал Пастухов.

– Не думаю. Мечтатель скорее, любитель загадок, утопист.

– И бухгалтер?

– Представьте! Испокон века тянул счётную часть управы. Но, так сказать, житель двух миров. Невинный мистификатор. Не мистик, как вы думаете, а мистификатор! – обрадовался словцу Мерцалов. – Неужели вы его никогда прежде не видели? Его ведь нельзя не приметить – он вечно в окружении мальчишек.

– Вот-вот, что это такое?

– Это его пунктик. У ребятишек он – божок. Вообще целая история. Кое-что, может, и недостоверно, но многие легенды о нем легко поддаются некоторому своду…

Они проходили Липками, и Пастухов ничуть не раскаялся, что принял предложение – посидеть и выслушать предание об Арсении Романовиче. Мерцалов оказался не простым говоруном, а презанятным рассказчиком.

Ходячая в городе дорогомиловская история вела начало с глухих времён, когда Арсений Романович был ещё студентом Казанского университета. Как-то летом он попал на охоту по уткам в Хвалынские займища, встретился там с компанией охотников, и они затащили его в Хвалынск. В городке, полном тишины и скуки, они покутили, сдружились ещё больше и отправились в одно из тамошних поместий, к барону Медему. Тут произошла, что называется, роковая встреча. У Медемов была воспитанница – девушка прекрасная, с воображением, не засорённым какими-нибудь городскими пустяками. Дорогомилов потерял голову, как может потерять молодой человек в августовские вечера, на свободе, среди полей, садов, парков. Он нашёл самый нежный отклик и уехал домой окрылённый. Но у Медемов оказались особые расчёты на воспитанницу, – они выдали её за своего обедневшего родственника, московского гренадера. Несчастье убило Дорогомилова. Он ушёл из университета и долго болел. Жил он тогда у крёстного отца – камского пароходчика. Это были годы, когда на пароходах наживались неслыханные в Поволжье капиталы. Но одни пароходчики богатели, другие банкротились. И вот благодетель Дорогомилова разорился, и недавний студент, ещё не оправившийся от нервной болезни, переехал к бедным родичам, в Саратов, чтобы вместе с ними бедовать. У него ничего не клеилось, что бы он ни предпринимал. О женитьбе он и не помышлял: он был из породы людей, умеющих держать зароки, а судьба толкнула его к зароку, и он его себе дал: никогда не жениться. Года через два дошёл до него слух, что гренадер бросил жену и она умирает от чахотки. Дорогомилов в отчаянии ринулся в Москву, и правда – застал свою возлюбленную умирающей. У неё уже был ребёнок. Дорогомилов дал ей слово, что воспитает мальчика, и увёз его с собой. Надо было теперь думать не об одном себе, и он поступил на первое подвернувшееся место – в управу. Меньше всего собирался он щёлкать счетами, но ребёнок требовал ухода, пришлось содержать няню. Дорогомилов проявил такую старательность по службе, что постепенно сделался незаменимым в управе человеком. Но, отдавая самые похвальные старания службе, чтобы упрочить своё положение, Арсений Романович сердцем жил в мире ребёнка, привязываясь к мальчику с каждым днём все более страстно. Он усыновил его, сделал его воспитание целью жизни, привык считать себя счастливым, а счастье мальчика казалось ему обеспеченным навсегда. Но обоих ожидал другой удел. Поехав однажды в превосходный день кататься на лодке с приятелем Арсения Романовича – учителем Извековым, они были застигнуты на коренной Волге внезапной бурей. Они не могли выгрести ни к берегу, ни к пескам. Лодку залило и опрокинуло. Извеков первый бросился к мальчику, но не мог, как требуется, ухватить его сзади, мальчик от испуга вцепился в шею своего спасителя, и они оба пошли ко дну. Это случилось, как всякая беда, почти мгновенно, на глазах Дорогомилова. Он удержался за перевёрнутую лодку, и его прибило к пескам. Труп Извекова был выброшен через неделю на остров, мальчик же пропал бесследно.

Горе не прошло Дорогомилову даром: он попал в психиатрическую больницу. Лечили его без мудрствований, как всех тогда – в сумасшедших домах – успокоительными каплями, купаньем, а чаще – ничем. Он вышел на волю в чёрной меланхолии. Но вдруг в нём как бы обнаружилось новое призвание. Погибший двенадцатилетний сын его был славным мальчиком, – у него осталось несколько друзей-сверстников, и вот они-то проявили к Арсению Романовичу ни с чем не сравнимое детское участие. Они взялись навещать его, проводить с ним целые дни, и он стал медленно оттаивать в тепле мальчишеской любви. Сначала у него явилась задача – отвлекать своих друзей от Волги. Он сам боялся выйти на берег и перестал глядеть в ту сторону, где искрилась и горела речная гладь. Но, пожалуй, нет вернее способа потерять дружбу детей, чем помешать их тяге к воде. Как ни увлекательны были прогулки с Арсением Романовичем в горы и в лес, хождения по деревням, экскурсии на раскопки татарского Увека, или на махорочную фабрику, или к Чирихиной – на чугунолитейный завод, а ребятишки всё косились на Волгу, и перед Дорогомиловым встал выбор: либо утратить расположение детей, либо преодолеть водобоязнь. С годами он её преодолел, захваченный любовью мальчиков к реке, и тогда начались поездки на пароходах, побывки на рыбачьих станах, которые кочевали по берегам и островам, смотря по ходу стерляди, сазана или леща. Нередко целым выводком, во главе с Арсением Романовичем, как с клушкой, ребятишки высыпали на берег с удочками – таскать густёрку и отливающую синей эмалью чехонь, разжигали костёр, варили уху, какой никто не поест, если не полюбит с детства мечтательного сидения с удочкой у воды. С холодами все эти удовольствия кончались, но тогда на первый план выступала дорогомиловская библиотека. Он собирал книги не столько для себя, как для маленьких друзей и, приваживая их любить чтение, делал из них поклонников своего уютного холостяцкого угла. Он, конечно, был прирождённым педагогом, но общение с детьми строил на личной дружбе, и это многим казалось странным, на него покашивались, пока не привыкли, как привыкают к городским дурачкам. Те мальчики, которые с ним не могли сдружиться, дали ему кличку «Лохматый», открыто насмехались над ним, особенно когда он постарел и усвоил слишком чудаческие манеры. Из-за него случались и драки среди мальчишек, нечто вроде рыцарских турниров, когда дело шло о праве на преимущественное внимание Арсения Романовича, а то и просто схватки между защитниками его чести и оскорбителями её. Для Дорогомилова весь этот романтический мир детских привязанностей, мечтаний, дружб и ссор, мир, выраженный в смелом прямом взгляде подростка, пылающем фантазией, неукротимой любознательностью и наивной чистотой, которую найдёшь разве только у дикого животного, ещё не обученного охоте, – мир этот стал наркозом Дорогомилова, и чем дальше шло время, тем больше делался старик наркоманом. Дети вырастали, разбредались по свету, но на их место приходили другие, они оставляли Дорогомилову в наследие своих товарищей, передавая им особые заветы, маленькие традиции, неписаный культ почитания старика. У него редко бывало больше четырех-пяти приятелей в одно время, и общение их не напоминало ни школы, ни класса – оно было вольным, как у взрослых, и мальчики считали, что ходят к Арсению Романовичу отдыхать, хотя часто уносили от него больше, чем из классов.

Конечно, Дорогомилов не позабыл ни своей несчастливой встречи в Хвалынском поместье, ни приёмного сына, которого он не сумел уберечь. Но он ни с кем не говорил об этой памяти, как почти не отвечал на расспросы о гибели своего друга Извекова. Он представлялся вечно поглощённым обязанностями, вечно мчащимся по неотложному делу, и его потрёпанный сюртук, развевающийся на бегу, хорошо знали в городе. Однако, хотя к нему очень привыкли, никто не хотел допустить, что он так прост, все находили и в его поведении, и на его лице нечто необъяснимое, что, впрочем, находят у всякого, кто побывал в сумасшедшем доме.

– Прекрасная история, – сказал Пастухов с довольной улыбкой, выслушав рассказ. – А что это за Извеков? Что-то такое знакомое в этой фамилии.

Мерцалов лукаво покачал всем корпусом и даже как-то мяукнул, выпевая через нос игривый мотивчик.

– Н-да-м, н-да-м, Александр Владимирович, полагаю, что фамилия эта должна вам говорить весьма и весьма много (на лице его засборились во всех направлениях гребешочки складок). Ведь вы пострадали в своё время по одному делу с Извековым, который тогда был ещё мальчиком, припоминаете?

– Да? – опять рассеянно сказал Пастухов.

– И этот соратник ваш Извеков – сын утонувшего учителя. А сейчас он ни более ни менее – секретарь здешнего Совета. Н-да-м, н-да-м.

– Вон как, – ответил Пастухов, как будто пристальнее вдумываясь в слова Мерцалова, но тотчас переводя его на другую мысль: – А вы знаете, моя жена Ася, когда познакомилась с Дорогомиловым, сразу почуяла, что это праведник. Как вы полагаете?

– Из семи праведников, – усмехнулся Мерцалов, – которыми держится город, да? Может быть, может быть. Но ведь теперь, вы знаете, держится ли вообще город, а? Удержится ли, хочу я сказать, в этаких корчах планеты?

– Корчи планеты, – повторил Пастухов.

Они всмотрелись друг в друга, молча улыбнулись и стали прощаться: Пастухов – напоминая, что надо разыскать Цветухина, Мерцалов – непременно обещая это сделать.

Подходя к дому и увлечённо перебирая в воображении то черты Дорогомилова, какими они возникли из рассказа Мерцалова, то повадку и приметы характера самого рассказчика, Пастухов нежданно обнаружил, что дверь тамбура стоит настежь. Никого на улице не было видно, и даже мальчуганы, обычно игравшие где-нибудь поблизости, исчезли.

Он взбежал по лестнице. Дверь в квартиру была не заперта, по коридору наперегонки неслись спорящие голоса.

– Нет-с, извините, нет-с, извините, – вскрикивал Дорогомилов на высокой, не столько грозной, сколько умоляющей нотке.

Пастухов вошёл в свою комнату. В тот же момент он увидел Асю, и по её взгляду, горевшему сквозь тонкую слёзку, которую Александр Владимирович превосходно знал и которая появлялась не от обиды или горя, а в минуту покорной слабости, по этой трогавшей его почти незаметной слёзке понял, что шум в коридоре касался не только кричавшего Дорогомилова, но, может быть, прежде всех – его, Пастухова, семьи. И, остановившись на первом шаге, он сказал не так, как подумал, а как, мимо всякого размышления, слетело с губ:

– Что с Алёшей?

Ася покачала головой, улыбаясь с польщённой гордостью матери, чувство которой обрадовано беспокойством отца за ребёнка. Она подошла к мужу. Он поцеловал её мягкие пальцы и тогда заметил Алёшу.

Мальчик прижался к печке, скрестив руки по-взрослому – на груди, – и выжидательно, с опаской смотрел на отца. Ольга Адамовна сидела в двери маленькой комнаты, ухватив косяк, как ствол винтовки, с выражением стража, решившего окаменеть, но не сойти с поста.

– Хорошо, ты пришёл, – сказала Ася.

– Что происходит?

– Нас выселяют, – ответила она просто и с тихой весёлостью, словно то, что муж продолжал сжимать её пальцы, возмещало удовольствием любую неприятность.

– Нас одних?

– И нас, и нашего покровителя, и его скарб, словом – весь экипаж вон с корабля! – засмеялась она, но тут же, только чуть-чуть убавив улыбку, сказала практичным, внушающим тоном: – Ты должен выйти поговорить. Арсений Романович чересчур горячится и, по-моему, портит дело. Явился очень милый молодой военный и немножко форсит. Ты ему сбавь гонор. Слышишь, какое сражение?

Александр Владимирович неторопливо вышел в коридор.

Наваленное до потолка старьё не могло даже наполовину поглотить разлив приближающихся криков. Казалось, голосят сразу несколько человек – такое множество оттенков вкладывалось в непримиримый спор. Слышались и угроза, и насмешка, и увещевание, и язвительность, и грубость.

– А я вам десятый раз повторяю, что коммунхоз тут ни при чем, помещение забирает военное ведомство! Военная власть!

– Забирает, забирает! – какими-то пронзительными флейтами высвистывал сорвавшийся голос Дорогомилова. – Никому не позволено забирать имущество коммунхоза без его согласия и разрешения, да-с, да-с!

– Военному ведомству нужно – оно берет. Война, и – как вы изволите говорить – да-с! Война, и да-с!

– Нет, не да-с! Вы делаете плохое одолжение военному начальству, если выставляете его беззаконником!

– Я делаю не одолжение, а то, что надо. А насчёт беззакония вы потише. Будет законный ордер.

– Ордер от коммунхоза?

– Законный ордер.

– Законен только ордер коммунхоза!

– Не беспокойтесь.

– Это мне нравится! Меня лишают крыши, мне заявляют, что имущество и книги я могу, если угодно, проглотить – да-с, вы именно так выразились! – и мне же предлагают не беспокоиться! Но поймите же…

Пастухов стоял у окна, освещённый сверканием дня, и как ни щурился, не мог разобрать – что за человек надвигался по коридору, останавливаясь и оборачиваясь, чтобы парировать выкрики Арсения Романовича. Потом из темноты выплыли на свет сразу две фигуры. Первым шёл военный в великолепном френче и в надвинутой на брови фуражке с длинным, прямым, как книжный переплёт, козырьком и с щегольской крошечной рубиновой звёздочкой на околыше. С ним в ногу выступал, по плечо ему, человек с плотно замкнутыми устами, полуштатский-полувоенный, в галифе, пёстром пиджачке, в картузе с белым кантом, какие носят волжские боцманы. Пастухов загораживал проход, и военный, негромко шаркнув ногой, придержался, показывая, что надо дать дорогу.

В эту минуту Дорогомилов, протискиваясь вперёд, вытянул руки с воплем отчаяния:

– Александр Владимирович!

Он был в одной жилетке и старинной рубашке с круглыми накрахмаленными манжетами, жёстко гремевшими на запястьях, волосы его сползли на виски, перепутавшись с бородой, из-под которой свисали концы развязанного галстука в горошек.

– Александр Владимирович! Извините, пожалуйста, извините! Но послушайте. Приходит этот товарищ, осматривает квартиру и объявляет, что она будет занята военным комиссариатом. Прекрасно, прекрасно! Военным властям нужны помещения. Ну-с, а вы с семьёй? Ваш маленький Алёша? А я со своей библиотекой? А коммунальный отдел Совета, чьей собственностью является весь этот дом? Гражданина военного все это не интересует. Его интересует война.

– Виноват, – перебил человек, которого интересовала война.

Заложив большой палец за портупею, он на секунду прикрыл глаза, будто собираясь с терпением и призывая внять доводам разума. Момент этот Александр Владимирович счёл удобным, чтобы, кивнув, назвать свою фамилию с внушительной размеренностью, давно установленной им для тех случаев, когда он рассчитывал произвести впечатление. Военный стукнул каблуками и взял под козырёк – под свой импозантный козырёк и на свой удивительно особливый лад: собрав пальцы в горсть, он раскинул её и вытянул в лодочку у самого виска, словно погладив выбившуюся из-под околыша кудряшку.

– Зубинский, для поручений городского военкома, – сказал он совсем не тем голосом, каким только что перебранивался, и не без приятности. – Разрешите объяснить. Военный комиссар полагает занять верхний этаж дома под одно из своих учреждений. Гражданин Дорогомилов напрасно волнуется…

– Напрасно! – выкрикнул Арсений Романович и загремел манжетами.

– Совершенно напрасно, потому что ему, по закону, будет предоставлена, возможно, тут же, внизу, комната.

– Комната! Благодарю покорно! А библиотека, библиотека?!

– Относительно библиотеки лично я полагаю, что в случае её ценности…

– Кто установит её ценность? Вы? Вы? Вы? – исступлённо закричал Дорогомилов.

– В случае ценности, – продолжал Зубинский, слегка играя своим спокойствием, – она подлежит передаче в общественный фонд, в случае же малоценности…

– Малоценности! – почти передразнил Арсений Романович.

– В этом случае она, конечно, останется за её владельцем.

– Но помещение для книг, помещение! – требовательно возгласил владелец.

– Если недостанет помещения, тогда о книгах позаботится отдел утилизации губсовнархоза.

Дорогомилов качнулся к стене и произнёс неожиданно тихо:

– Вы слышали, Александр Владимирович?

– Да, – отозвался Пастухов, усмехаясь Зубинскому, – вы зашли, кажется, чересчур далеко.

– Я отвечаю на вопросы. Это моё мнение, не больше.

– Какое же у вас мнение обо мне с семьёй?

– Вот гражданин Дорогомилов требует, чтобы мы заручились ордером коммунхоза. Почему же он поселил у себя без всякого ордера вас, гражданин Пастухов?

Все молчали. Зубинский вежливо и с интересом наблюдал, как обескураженно мигает Александр Владимирович, как приглаживает волосы Дорогомилов, как помалкивает человек с замкнутыми устами, и наконец медленно перевёл взор на Анастасию Германовну, безмолвно следившую за сценой из комнаты.

– Иными словами, гражданина Пастухова с семьёй вы просто выкинете на улицу, да? – вдруг спросила она мягко и с улыбкой, которая могла показаться и очаровательной и вызывающей, так что Зубинский, поколебавшись, ответил уклончиво:

– О, с таким именем, как ваше, вряд ли можно остаться под открытым небом.

– Это сказано, пожалуй, по-светски, – все так же улыбаясь, проговорила Ася, – но правда, Саша, мы предпочли бы галантности приличный номер в гостинице?

– Я предпочёл бы, чтобы нас не трогали, – мрачно сказал Пастухов.

Зубинский приподнял плечи в знак того, что он отлично понимает, как все это неприятно, но он – человек службы и выполняет долг.

– Я надеюсь, вы поможете со своей стороны гражданам Пастуховым, – обратился он к своему спутнику, который, ещё помолчав, с сожалением разжал рот и, будто преодолевая головную боль, выдохнул одно слово:

– Оформим.

– Простите, а вы кто? – сострадательно полюбопытствовала Ася.

– Представитель жилищного отдела, – горько сказал молчаливый человек.

– Ах, такого типа! – вскрикнул оживший Арсений Романович. – Позвольте! Жилищному отделу известны все эти намерения? И вы не проронили ни звука?! Я сейчас же иду вместе с вами и делаю заявление. Официально! Официально!

Ни на кого не взглянув, представитель жилищного отдела вразвалочку направился к лестнице. Зубинский козырнул на свой изысканный манер Анастасии Германовне, изгибом корпуса показывая, что приветствие относится и к Пастухову – побольше, и к Дорогомилову – самую малость, быстро шагнул к выходу, и слышно было, как он молодцевато забарабанил подошвами по деревянным ступеням.

Арсений Романович сложил руки, закрывая ладонями грудь, и низко поклонился Анастасии Германовне:

– Извините мне этот мой вид (он громыхнул манжетами) и эти мои ужасные вопли! Ужасные, ужасные, как на базаре!

Он устремился в темноту коридора с лёгкостью необычайной.

Оставшись с женой, Пастухов подошёл к окну. В тишине раздавалось каждую минуту возобновляемое постукивание его ногтей по стеклу. Вдруг он засмеялся, вспомнив любительницу музыки в общежитии.

– Ты что? – спросила Ася.

– Есть люди настолько самонадеянные, что спроси этакого павлина – играет ли он на рояле, он, не моргнув глазом, ответит: не знаю, мол, не пробовал, но думаю, что играю…

– И ты думаешь, Зубинский из такой породы?

– Думаю, да.

– Ну, значит, мы с тобой горим! – весело сказала она, и, повернувшись друг к другу, они так захохотали, будто никаких невзгод и не было вовсе, а они шли навстречу очень заманчивым событиям.

Тогда Алёша, выйдя из своего угла, стал между родителями и Ольгой Адамовной, точно обеспечивая отступление к любой из трех точек, если будет надобность, и сказал:

– Папа, лучше, чем если нас станут кидать на улицу, то давайте будем жить в саду, а? И чтобы Арсений Романыч вместе с нами жил, хорошо?

Александр Владимирович перестал хохотать и, немного подумав, как всегда в разговоре с сыном, сощурился на него и ответил серьёзно:

– Да, конечно, мы так и сделаем. Нам с тобой в саду будет чрезвычайно удобно… играть с мамой и с Ольгой Адамовной… в кто дальше доплюнется…

Загрузка...