34

Спектакль был готов.

Его играли в полковых казармах, рядом с университетом. Большой зал, ещё ни разу не протопленный, из конца в конец заняли нового призыва мобилизованные, в шинелях, полушубках, иные – караульной роты – даже с винтовками в руках. Но собралось много и невоенной публики, не испугавшейся полгорода пройти пешком во тьме и холоде ради события, которому имя Цветухина придало заманчивость. И – само собой – лучшие ряды стульев попали во власть к родным и знакомым актёров-новичков.

Парабукин, никогда в прошлом не сидевший так близко к занавесу, держался с мучительной солидностью. Выпил он до прихода только чуть-чуть, для смелости, старательно это скрывал, но раньше всех в переполненном зале почувствовал скопление тепла и начал прессовать лоб сложенным в тетрадочку платком.

Дорогомилов всю осень прихварывал, однако не мог отказать мальчикам в своём присутствии. Они тянулись на стульях, то примериваясь – все ли будет видно через рампу, то вертя своими стрижеными головами. Глаза их заранее горели энтузиазмом и ярко отвечали лампочкам: клубу на этот вечер было дано электричество.

Лиза и Анатолий Михайлович устроились в боковом ряду так, чтобы наблюдать за Витей и не быть на виду у Веры Никандровны. Лизе хотелось быть незаметной, обстановка волновала её – непохожая на театр, но сразу всколыхнувшая о нем множество воспоминаний.

Вера Никандровна приберегла место для Кирилла, и он пришёл в самый последний момент, когда погас свет и разговоры зрителей быстро притихли.

В эту минуту Аночка ещё глядела со сцены в зал, капельку раздвинув занавес. Егор Павлович сказал ей, чтобы она выбрала в публике какое-нибудь лицо, которое ей понравится, и потом играла бы для этого лица:

– Я всегда для кого-нибудь играл и думал, что мой избранник будет меня судить, вынесет моей игре приговор.

Она перебрала десятки лиц, не решаясь, на ком остановиться. Это была щёлка в мир. Щёлка в будущее Аночки, которому сейчас она должна была выйти навстречу. У неё замирало сердце.

И вдруг она увидела пробирающегося между рядов Кирилла. В тот же миг зал исчез во мраке. Ей сделалось страшно до головокружения, у ней подогнулись коленки, и тут она услышала, как подошёл Фердинанд и выговорил над её ухом:

– Довольно, Луиза, начинаем.

Действие «Коварства и любви» с первого акта увлекает за собой весь зал тем более властно, чем непосредственнее зритель. На сцене сразу раскрывается всем понятное положение и возникает завязка, которая будит любопытство уже назревшим противоречием страстей.

Тем, что актёры облачатся в камзолы, наденут парики и туфли с золочёными пряжками, они не будут отчуждены от зрителя. Необычный облик героев лишь увеличивает занимательность происходящего на сцене. Смысл зрелища лежит за пределами масок.

Какому сердцу не доступны первый пыл юноши или боязнь девушки за своё неискушённое чувство, и невозможность это чувство сдержать, и желание дать ему волю? Кому не знаком рассерженный отец, обвиняющий мать в потворстве опасному влечению дочери? Кто в жизни не встречал маленьких или больших вельмож, ради корысти разрушающих чужое счастье?

За стенами полковых казарм, в городе и за его чертой, в бесконечной стране велась борьба с произволом за тех, кто веками страдал от него и теперь призывал к своему освобождению. Красноармейцы, заполнившие клуб, в крошечных происшествиях мещанской трагедии явственно слышали отзвук живых своих чувств. Там, на подмостках, господствовал произвол. Здесь, в зале, произвол вызывал возмущенье. В зале горела жажда справедливости. На подмостках справедливость преследовалась, и к ней рвалось через рампу неудержимое участие и сострадание зрителя.

Нет, Луиза не напрасно терзалась своими муками. Она была не одинока в своём презрении к насилию, в своей гордости перед лицом властелинов, не одинока даже в бессилии и слезах. Солдат революции, искавший правду жизни повсюду, становясь зрителем, требовал правды и от театра. Он находил частицу этой правды в беззащитной девушке, и чем возвышеннее казались ему страдания Луизы, тем искреннее готов он был протянуть ей руку защиты.

В зале все притаилось, точно в поле ночным безлунным часом. Удивление было самым сильным чувством из всех, которые владели зрителем, удивление – что подкрашенные фигурки в цветных камзолах, в треуголках и чепцах жили, как настоящие люди.

Потоки, реки, океаны слов, изливавшиеся со сцены, не похожие ни на одно из тех обыкновенных слов, которыми объясняется простой человек, в журчании своём магически несли доступную всем мысль.

Ни ходульность, ни кудрявость восклицаний Фердинанда не могли помешать доверию, возникшему в публике к Цветухину, когда он – порывистый, горячий и лёгкий – юношески щедро нагромождал перед Луизой свои клятвы в любви.

Каждый солдат, закутанный в суконную шинель, кашляя в рукав, чтобы не помешать соседу, сам боялся упустить хотя бы звук приподнятого маслянистого голоса Цветухина. Каждый переводил на свой язык колдовскую декламацию Фердинанда и, может быть, думал однажды сказать кому-нибудь, как Фердинанд: «Пусть даже встанут горами между нами препятствия – они послужат мне лестницей, и я устремлюсь по ним в объятия Луизы! Бури враждебной судьбы раздуют мои чувства: опасности лишь придадут больше прелести моей Луизе!» И каждый, может быть, думал однажды услышать от кого-нибудь в ответ, как от Луизы, страшно громкий шёпот ужаса и страсти: «Довольно! Умоляю тебя, молчи! Если бы ты знал!..»

Эта Луиза, с такой трудно запоминаемой фамилией, проставленной чернильной мазилкой на афише, – Парабукина, – влекла к себе девичьей искренностью, простотой, смятением неопытной души, которое должна была передать своей ролью. Наверное, так только казалось. Наверное, она трепетала, что не справится с задачей, столь дерзко на себя взятой. Но страх её перед зрителями необъяснимым образом поглощался другим страхом – страхом девушки-мещанки перед своей нечаянной и обречённой любовью.

Лиза следила за игрой Аночки с недоумением, завистью, почти не веря, что на сцене та самая девочка, которая неприметной травинкой росла где-то поодаль, когда Лиза уже наслаждалась театром, наедине с собой грезя о нем, как о высшем мыслимом на земле уделе. Да, да, травинка вытянулась и окрепла. Это – не девочка, это – женщина накануне предназначенного ей цветения. Откуда у Аночки эти скользящие жесты? Кто научил её так свободно носить старомодное длинное платье? Не мог же это сделать Цветухин! Она играет с Цветухиным. С самим Цветухиным! Аночка, которая в детстве с боязнью звала его «чёрным»! Как сыграла бы с Цветухиным Лиза? Актрисой она, наверно, была бы очень хороша – с достоинством её поступи, с очарованием лица. Но актрисой сделалась не совсем складная и – право же! – не очень красивая Аночка. А Лиза так, наверно, и умрёт обыкновенной женщиной провинции, в грустной незаметности. Не к лучшему ли это? Может быть, судьба спасла Лизу от унижения? В жизни она оставалась привлекательной, на сцене могла бы стать жалкой – как знать? Не лучше ли решила судьба, милостиво предоставив Лизе любить сцену тайно, как любят её множество женщин?

Лиза оторвалась на секунду от сцены и разыскала глазами Кирилла.

Он сидел прямой, немного подавшись вперёд. В отражённом кирпичном свете рампы лицо его было как будто бледнее обычного и остро вычерчивалось на какой-то тени. Нельзя было издали в точности распознать выражение этого лица, но было видно, что Кирилл глядит на Луизу.

Удивление, вызванное зрелищем у публики, казалось, захватило и его. Но он удивлялся не зрелищу, а только одной Аночке. Впрочем, он удивлялся одинаково и себе: как мог он прежде не оценить, не видеть самой сильной, самой поражающей стороны её существа – её таланта! Она была несравненно богаче, несравненно шире, чем он её себе представлял. Она была выше всего, что приходило ему на ум, едва он начинал о ней думать.

Улыбка нежности медленно, непривычно легла на его губы и застыла. Слишком чистосердечны, слишком невинны были все эти театральные страдания, чтобы не размягчить и непреклонную душу.

Когда Луиза, вскочив с колен и вырываясь из рук отца, бросилась за уходящим Фердинандом и простонала: «Останься! Останься! Куда ты? Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает», – Кирилл ещё больше подался вперёд и закашлял, чтобы приглушить какой-то странный звук, вылетевший с перехваченным дыханьем. Он вспомнил свой смех около окна, где поздно вечером расслышал этот мучительный стон, который сперва перепугал, а потом развеселил его: «Останься! Останься!» Но сейчас ему не было смешно. Волнение соединяло его с Аночкой больше, чем в тот вечер, когда он обнял её в первый раз. Ему хотелось скрыть это волнение, и он все больше подавался вперёд – на самый край стула. Но тем удобнее было смотреть за его лицом Вере Никандровне, отклонившейся назад и не устававшей переводить взор с Аночки на сына: всё, что ещё могло быть для неё вопросом, само собой разъяснялось до конца в эту минуту.

Второй акт закончился отлично, и артистов стали вызывать. Взявшись за руки, они цепочкой потянулись перед рампой, и счастливое их возбуждение словно колыхало занавес, который переливался у них за плечами, как волны.

Аночка, раскланиваясь, опустила глаза, чтобы взглянуть на Кирилла. И вдруг сияющая её улыбка исчезла. Она увидела красноармейца, наклонившегося к Извекову и что-то шепчущего ему на ухо. В ту же секунду Кирилл поднялся и быстро пошёл через зал за красноармейцем.

Зрители продолжали шуметь и все разгоряченнее выкрикивать имена актёров. К Аночке прорвался высокий молодеческий голос: «Пара-бу-у-кину-у!» Право же, это звучало внушительно и даже музыкально, несмотря на «бу-укину-у!», на эти долгие, пожалуй, озорные «у-у». Но внезапная печаль мешала ей насладиться шумным прологом успеха: Кирилл не поднял на неё глаз и, наверно, совсем исчез теперь из клуба – есть ведь более важные дела, чем любительские спектакли!

Актёры в четвёртый раз взялись за руки, и герой, во главе всего хоровода, уже потянул за собой героиню, когда за кулисами появился красноармеец, который только что увёл Кирилла из зала.

– Товарищ Цветухин, погодите!

Несколько сказанных им слов заставили Цветухина бросить хоровод, и через мгновенье на сцене все переменилось.

Плотники бросили оттаскивать в стороны декорации, выжидательно перекладывая в руках молотки и гвоздодёры. Вылез, отряхиваясь, взъерошенный суфлёр, сошёл с поста пожарный, показались статисты в форме полицейских какого-то лютого государства. Актёры обиженно переглядывались: в зале ещё не улеглись аплодисменты.

– Не расходитесь, товарищи, не расходитесь! – кричал помощник режиссёра, тряся над головой истрёпанным Шиллером.

– Весь состав! – приказывал Цветухин.

– Зал потушить? – через всю сцену спрашивал электротехник.

– Подковой, товарищи, подковой, – суетился помощник.

– Да что случилось-то? Фотограф, что ли?

– Позовите гримёра! Марь Иванну позовите!

– Исполнители, вперёд! Ближе, ближе! Луиза, в середину! Президент! Гофмаршал! Плотнее!

– Что же, петь будем?

– Товарищи плотники! Становитесь в ряд! Куда же вы?

– Правый софит! Софит потух!

– Митинг? По какому поводу?

– Длинный звонок в зал! Есть кто на звонках?

– Готово, Егор Павлович. Все в сборе.

Цветухин осмотрел труппу, стал в самый центр подковы и кивнул помощнику.

– Давай! – закричал тот, вскинув над головой и опустив затрепыхавшего листочками Шиллера.

Занавес торжественно пошёл.

Публика начала усаживаться, переговариваясь и опять зааплодировав. Никто не знал, что, собственно, должно последовать, и многие приняли неожиданный парад за благодарность коллектива на вызовы – все ведь было по-новому: и публика не знала традиций, и театр не собирался традициям следовать.

Но вдруг, пересекая частым шагом сцену, на середину её – к суфлёрской будке – вышел Извеков и быстро поднял руку. Все затихло.

– Товарищи, – произнёс он голосом совершенно несхожим с актёрскими – громко нерасчётливым, вскрикивающим, а не плавным голосом. И это было так ново, что все театральное сразу будто отзвучало, отодвинулось вдаль, и на смену пришло что-то совсем иное.

– Только что получено по телеграфу известие о нашей огромной победе на Южном фронте.

Зал словно зароптал, потом сам себя остановил и замер.

– Под Воронежем красной конницей товарища Будённого наголову разбиты два кавалерийских корпуса белых – Мамонтова и Шкуро! Воронеж…

Ему не дали говорить дальше. Не исподволь, а сразу гулким обвалом под откос рухнул на сцену шум. Крики будто хотели заглушить хлопанье ладош, топот подавлял стуки ружейных прикладов об пол. Сначала дальние ряды, потом все ближе и ближе красноармейцы начали вскакивать с мест, кучно высыпать в проходы между стульев и надвигаться к сцене.

Кирилл опять поднял руку и шагнул навстречу к толпе. Она неохотно стихала.

– Воронеж освобождён! В руки наших войск попала масса трофеев! Белые бегут!

Снова его перебили молодыми криками «ура» и треском аплодисментов. Глянув вниз, он с одного взора схватил и запечатлел в себе множество бесконечно разнородных лиц, соединённых как бы в одно пылающее лицо.

– Подробностей мы ждём с часу на час. В телеграмме сказано, что преследование продолжается. Мы бьём казаков Мамонтова, бьём добровольцев Шкуро. Это, товарищи, начало их конца. Деникин будет разбит. Деникинщина будет погребена навеки. Красная Армия выкопает ей бездонную могилу. Да здравствует славная советская конница рабочих и крестьян!

Это было уже призывом к ликованию, и ликование всколыхнуло старые стены казарм – дом начал вторить шуму, умножая его перекаты.

Поднялись со своих мест и передние ряды – вся невоенная публика. Забрались на стулья мальчики – Павлик, за ним Ваня и Витя. Арсений Романович бил в ладоши, высоко подняв над головой руки, и сивые его космы тряслись в такт ударам. Парабукин почему-то махал своим аккуратно сложенным платочком. Лиза аплодировала, глядя на сына, и все ждала, когда он обернётся, чтобы показать ему, что надо слезть со стула. Даже Ознобишин чинно похлопывал пальцами в свою маленькую ладонь.

На сцене актёры близко подступили к Извекову, сломав весь строй подковы. Они дружно поддерживали овацию и не давали Кириллу уйти за кулисы. Его гимнастёрка хаки казалась вызывающей среди цветных нарядов под восемнадцатый век – атласных лент гофмаршала, кружев и газа леди Мильфорд из рода герцога Норфолька, бархата и шелка президента. Извеков один был темноволос в окружении напудренных париков. И ему было так неловко своей естественности, будто это он один нацепил на себя мишуру, а маски рядом с ним были натуральны, как обыкновенные люди. От этой неловкости он спрятал руки в карманы, но тотчас выдернул назад и, сам не зная – зачем, быстро протянул руку Цветухину, пожал его крепкую кисть, и потом, ещё быстрее, схватил и тряхнул руку счастливо смеющейся Аночки.

Ему показалось, что в этот момент аплодисменты накатились на сцену шумнее, и он подумал, что своим нежданным рукопожатием переключил внимание зала с известия о победе на актёров и что это недопустимая ошибка. Он решительно двинулся со сцены.

Аночка догнала его за кулисами. Такая же смеющаяся, она громко спросила, торопясь за ним поспеть:

– Вы теперь, наверно, не останетесь на спектакле, после такого известия!

Он остановился и первый раз вблизи увидел её сверкающую пудрой шею и приоткрытую грудь, и словно лаковый рот, и темно-синюю краску глаз, которая будто растеклась и подсинила широкие веки. Но за всем этим на него с поразительной ясностью смотрела Аночка, какою она была всегда в его неустанном представлении о ней. Аночка, которую никакой грим не мог ни ухудшить, ни улучшить и которая с трепетом ждала – что он скажет.

– Нет, я останусь до конца. Я только буду ходить к телефону. Тут, через две комнаты.

Он подождал. Ему было жалко оторваться от того, что он разглядел за её гримом, как за стеклом, которое припорошено пылью.

– Вы очень хороши, – сказал он.

Она немного отодвинулась от него.

– Посадите кого-нибудь на телефон, – сказала она.

– Я должен сам.

– Тогда посадите кого-нибудь вместо себя в зале, чтобы вам доложили, как я провалюсь.

– Я буду уходить только в антракты, – улыбнулся он.

В лице её не было ни тени каприза или кокетства – она просто не верила в серьёзность его обещания. На них глядели издали актёры, и плотник прогудел сердито: па-ста-ранись! Кирилл ободряюще качнул головой и ушёл.

Цветухин сейчас же, на ходу, спросил у Аночки:

– Что он сказал, а?

– Ему нравится, – ответила она также мимоходом и безразлично.

Во время действия она не могла видеть Кирилла (она вообще боялась глядеть в зал), а в антракты его место пустовало. Она так и не знала, сдержал ли он слово.

Спектакль, раз выбравшись на гладкую дорогу, катился к концу без всяких злоключений. Наоборот, успех все время рос и рос. Может быть, повышенное настроение, созданное вестью о победе, сказалось на зрителях – они стали ещё добродушнее, чем вначале, и не щадили ладоней, но актёры относили расположение зала целиком на счёт своих талантов и делали своё дело уверенно и стройно.

Вызовы с окончанием последнего акта были бурны и щедры. Все толпились у сцены. Труппа аплодировала Цветухину, он аплодировал труппе, брал Аночку за руку и выводил вперёд. Нельзя было счесть поклонов, отвешенных публике.

Парабукин стоял гордый, ждал поздравлений. Арсений Романович первый с горячностью пожал ему руку.

– Видите ли, какого типа, а? Надежда! Надежда, открытая на своей родине. Так сказать, самобытность, а? И ведь все Цветухин! Великий пример!

Тихон Платонович, вытираясь давно развёрнутым и насквозь мокрым платком, кивал и покашливал многозначительно. Поймав за руку сына и подтягивая его к себе из толпы, он нагнулся к нему:

– Теперь, Павел, мы с тобой Ротшильды! Егор Павлыч сестру-то твою озолотит!

Лиза медленным взглядом встречала и провожала выходившую к рампе Аночку. И в эти минуты Лиза как будто не помнила ни об Ознобишине, который терпеливо её дожидался, ни даже о Вите. По-прежнему спрашивала она себя – откуда же эта девочка взяла силы отважиться на такой бой и выиграть его? – и по-прежнему не находила ответа. И тут она заметила почти рядом с собой Кирилла.

Он, приподнявшись, глядел через плечо Веры Никандровны на сцену. Губы его вздрагивали, ему, видно, хотелось остаться строгим судьёй, а переживание увлекало его, и радость сквозила в этой явной борьбе. Он будто почувствовал, что на него смотрят, беспокойно обернулся, увидел Лизу и смутился. Протиснувшись к ней, он поздоровался.

– Я вижу, вы тоже восхищены Аночкой? – спросила она.

– По-моему, у нас новый готовый театр. Я не думал, что Цветухину так все удастся. Смотрите, как приняли красноармейцы.

– По Аночка-то! Правда? – настаивала Лиза.

– Да, Аночка, – опять уклончиво сказал он. – Для такой благодарной аудитории легко играть.

– А мне кажется, не легко. Надо, чтобы все было понятно.

– Никакой особой понятности не нужно. Народ достаточно развитой, – сказал он и приостановился, словно задержавшись на какой-то мысли, и вдруг добавил: – Но вы правы в том смысле, что непонятное делать гораздо легче.

Было все ещё шумно, и они говорили громко, стоя так близко, что плечи их касались.

– Я рада, что вас встретила.

– Я тоже.

– Я не решалась прийти к вам, сказать – спасибо.

– Это за что же?

– За отца. Уже две недели, как он дома.

– Он… Ах, да! Понимаю. Только я здесь ни при чем.

– Неправда.

Он засмеялся.

– Зачем мне приписывать чужие благодеяния? Это – хлопоты Рагозина. Он ведь знал вашего отца.

– Но это же неправда! До меня дошёл этот слух, будто помог Рагозин. Мой муж ходил к нему – поблагодарить. Но Рагозин сказал, что знать не хочет об этом деле, и прогнал мужа.

– Он дядя серьёзный, – опять засмеялся Кирилл, – и тоже не из благодетелей. Да и вообще отец ваш вряд ли кому особенно обязан. Чем должен был – он, видно, поплатился.

Лиза, насколько могла, отстранила своё плечо от Кирилла и молча глядела ему в глаза.

– Вы, как всегда, исполнили дочерний долг и должны быть довольны. Чего же больше?

– Это – что? Злопамятство? – с горечью сказала Лиза.

– Это – истина, – ответил он сухо и огляделся по сторонам. – Артисты больше не выходят. Надо расходиться.

Он торопливо попрощался.

Стало действительно тише в зале, но ещё многие хлопали, и Цветухин последний раз вывел за руку Аночку.

У неё был такой вид, будто она не могла отрезветь от неожиданного успеха – улыбка её совсем затвердела и поклоны потеряли гибкость. Она все тревожнее искала взглядом Кирилла и все разочарованнее уходила за кулисы.

Наконец она прибежала в свою крошечную уборную – уголок, отгороженный картоном, почти упала на стул и закрыла глаза. Все вышло так, как ей мечталось в сокровенные минуты наедине с собой: она сыграла главную роль, она одержала победу! И вот она не ощущала ничего, кроме полной потери сил и тупой печали. Ей хотелось заплакать от изнеможения.

Она только успела глубоко вздохнуть, как дверь задребезжала от ударов и тотчас наотмашь раскрылась.

Влетел Цветухин. Он сорвал с себя парик и, схватив его за косицу, вертел над головой, точно трофей. В одном шаге от Аночки распахнул руки:

– Роднуша моя! Дай я тебя поцелую!

С неё точно свалилась усталость. Она вскочила, откинув стул, и бросилась ему на шею. Он обнял её и поцеловал в губы. Оторвавшись, он сказал:

– И ещё раз, чудесная моя актриса! Ещё!

Она сама поцеловала его. Он опять нащупал губами её рот. Она хотела откинуться. Он зажал её голову в крепко согнутой руке. Она все-таки вырвалась. Он проговорил поспешно и очень тихо:

– Ещё. Ну, скорее… Ты!

Аночка разглядела его новые, чем-то страшные, тёмные глаза.

Она нагнулась, подняла стул, села за свой столик спиной к Цветухину. Через зеркало она видела, как он потирал лоб, резко разделённый на две полосы – верхнюю смуглую с седовато-чёрной шевелюрой над ней, и нижнюю, оранжевую от грима, под которой грубее проступали морщины.

– Егор Павлович, уйдите, пожалуйста. Я должна переодеваться.

Цветухин постоял ещё мгновенье. Вдруг он махнул париком, точно собрался его бросить, повернулся и ушёл, затворив за собой осторожно дверь.

Аночка сидела неподвижно. Опять вернулось к ней изнеможение, и руки не поднимались, чтобы отколоть шпильки и снять чепец. Начало небывалой, опасной жизни чудилось ей на этой грани между шумом зрительного зала и странным одиночеством среди притихших закоулков уборных.

Внезапно донёсся низкий женский голос. Аночка узнала его и принялась раздеваться.

– Ну, где же ты, милочка, прячешься? – распевало контральто Агнии Львовны. – К тебе пришли с поздравлениями, а ты убежала!

Она ворвалась в уборную, обхватила сидящую Аночку со спины и звонко облобызала в ухо, в шею, в щеку.

– Ну, я должна признать, должна признать! – восклицала она между поцелуями. – Просто очень, очень мило, и с природным темпераментом! Я не думала, честное слово! Конечно, у тебя, душечка, нет ещё внутренней страсти. Но нельзя же и требовать с такого цыплёнка! Право, душечка, не сердись. И потом – конечно – ещё никакой школы! Я сыграла Луизу только на четвёртый год. И какой фурор! Незабвенно! А ты хочешь сразу! Разумеется, будет поверхностно! Но ничего, ничего, не убивайся и не вздумай, пожалуйста, реветь. Главное – очень мило и дошло до публики. Школа – дело наживное. А что касается страсти…

Агния Львовна горячо прижалась щекой к Аночкиному уху:

– Не вздумай, дружок мои, в этом отношении поддаться Егору Павловичу.

– Откуда вы взяли? – отшатнулась Аночка.

– Ах, деточка, что же я, не знаю, что ли, его? Он сейчас же полезет целоваться! И потом начнёт тебе плакаться на свою судьбу. На то, что я его терроризую и что только ты можешь положить конец моему своевластию над его погибшей жизнью! Ничему не верь! Все это притворство и чушь! Просто он старый ловелас! И больше ничего! И если бы не мои вожжи, он никогда не стал бы Цветухиным. Так бы и путался с девчонками. А я из него сделала гения!

Аночка старалась возразить и даже поднялась, высвобождаясь из этого бушевания закруживших её фраз, но Агния Львовна туго зажала ей рот ладонью и, вплотную надвинувшись, прошептала с расстановкой, как заклинательница змей:

– Запомни! Я тебя сживу со света, если ты раскиснешь от посулов моего Егора.

В тот же миг Агния Львовна рассмеялась и снова звучно пропела:

– Рано, рано, милочка, зазнаваться! К тебе пришла толпа! Как волхвы на поклонение под предводительством, кажется, твоего папаши. А ты не хочешь показаться! Вон, смотри-ка. Принимай. А я – к Егору Павловичу.

Толпы никакой не было, но Тихон Платонович с Павликом действительно заглядывали к Аночке из коридора. Таинственным образом Парабукин успел немного подкрепиться. Вероятно, он захватил в кармане посудинку, на случай сильного волнения, за которым и правда дело не стало.

– Аночка! Дочь моя родная! – одышливо дунул он, войдя. – Смотрел и не верил глазам! Ты ли это? Пустил слезу! Каюсь! Прошибла! Кого прошибла? Батю Парабукина! Голиафа! Возвращаешь отца к благородной жизни. Поклон тебе родительский и спасибо!

Он поклонился и обнял Аночку.

– Готов за тобой остаток дней своих ездить из одного театра в другой театр. Куда ты, туда я. Занавес тебе буду открывать! Платьица твои, коли пожелаешь, буду разглаживать. А уж Павлик теперь на твоём попечении. Как хочешь! Расти его заместо матери. Маненько не дождалась, покойница, нашего счастья! Вот бы поплакала!

– Хорошо, папа, иди, иди. Подожди меня, пока не выйду.

Тихон Платонович загадочно погрозил пальцем.

– Подождать не могу. Подождать желает другой человек. У двери, через которую сюда ход…

Он тихонько качнулся к Аночке:

– Товарищ Извеков! Сам.

– Где? – чуть не вскрикнула она.

– Пойдём, я покажу! – с восторгом отозвался Павлик.

Но она выбежала, не глядя на них, и, пролетев коридорами, остановилась перед выходом в зал. Тут никого не было. Она тихо отворила дверь.

По самому краю ступеней, отделённых от зала куском кумача, отмеривал, как в клетке, – по три шага взад и вперёд – Кирилл.

– Вы ещё не готовы? – обрадованно спросил он.

– Где вы были? – сказала она, с трудом переводя дыхание.

– Я никуда не уходил.

– Я не видала вас.

– Но я видел вас. По-моему, так и должно быть. Скорее снимайте грим, я хочу вас проводить домой.

– Если вы торопитесь, я не буду задерживать.

– Я хочу, чтобы у нас было больше времени.

Она как будто не слышала его, и вдруг с детским отчаянием у неё начали вырываться, сквозь слезы, укоризненные и жалкие слова:

– Ступайте, ступайте! Если вам так некогда… Я и не думала, чтобы вы дождались, чтобы бросили дела! Идите по своим делам! Ну, что же вы?

Он сжал её руки.

– Дорогая, дорогая, – повторил он с беспомощной улыбкой. – Такой большой день. Правда же!

К ней словно вернулось сознание. Никогда ещё так не дрожал переволнованный его голос.

– Ведь это только от счастья, да? Правда? Не надо! Не надо же, Аночка!

Слезы ещё стояли у ней в глазах, но всю её пронизало новое ликующее чувство. Она перехватила и тоже сжала руки Кирилла.

– Сейчас! Погоди! – быстрым шёпотом сказала она и бросилась назад, с силой толкнув дверь.

Она вбежала к себе в уборную, на ходу сдёргивая парик вместе с чепцом.

– Идите домой одни, меня проводят! – говорила она, выпроваживая отца с Павликом и в то же время задерживая их короткими приказаньями брату:

– Передник! Развяжи передник. Расстёгивай крючки. Да сначала верхний! Ну, скорей! Да ты не бойся. Просто нажимай с обеих сторон, они сами расстегнутся. Господи, что за растяпа! Ну довольно, я сама! Уходи, ступай…

Она стащила через голову платье Луизы и, намазав лицо вазелином, привычно нырнула в платье Аночки. Стирая полотенцем грим, она по-ребячьи трясла ногами, чтобы сбросить туфли. Больше всего времени отняла шнуровка ботинок – впервые эта глупая мода (матерчатый ботинок до колен, снизу доверху на шнурках, которые продеваются в кольчики!) возмутила её прямо-таки до глубины души. Но в конце концов было покончено и с этой пыткой. Она накинула пальтишко, подхватила, как мячик в воздухе, с гвоздя берет и выскочила вон. На счастье, ей никто не попался по дороге.

Публика уже разошлась, и улицы пустовали, когда Кирилл вывел Аночку во тьму осенней ночи. Они обошли огромный корпус казарм и за углом различили отсвечивавший кузов автомобиля.

– Машина? – воскликнула она с неудержимым разочарованием. – Минута – и опять прости-прощай?

Он потянул её за руку.

– Не торопясь, к старому собору, – сказал он шофёру.

Это означало – через весь город.

Дул ветер, но в автомобиле было не холодно. Стекло, отделявшее передние места, зеркально повторило все их движения, пока они усаживались, и потом Аночка увидела голову Кирилла совсем близко от своей. Оба они чуть покачивались в стекле, и Аночка не могла оторваться от этого смутного, баюкающего отражения. Сквозь щели в дверцах тянуло ровной ниткой колючего воздуха, что-то тоненько на одной нотке звенело под сиденьем, и сонно урчал мотор.

И вот, после тоски, страха, мученья, надежды, которыми был переполнен весь день; после триумфа, пустоты, оскорбления, обиды, слез и вспышки радости, которыми кончился вечер, Аночка почувствовала странное спокойствие. Будто вслед за глубоким обмороком кто-то уложил её с необычайной заботой и накрыл и сказал тихое слово. Она даже не изумилась этой странности, настолько ей стало спокойно. Ей все казалось само собой разумеющимся, точно она уже в сотый раз ехала так вот рядом с Кириллом, и всем телом, от плеча до колена, в сотый раз касалась его тела, и это было естественно, и ей не хотелось больше никакого другого состояния, а только бы так ехать, ехать без конца.

Никто не встречался по пути, ничего не видно было за окнами, шофёр не подал ни одного сигнала. В самое лицо лилась нескончаемая свежая нитка ветра, и было похоже, что это она звенит на тоненькой ноте.

В центре города, когда выехали на асфальт и машина покатилась как утюг по гладильной доске, Аночка тихо заговорила:

– Сегодня я вспоминала, как мы, гимназистками, бегали в театр, на балкон. У нас была одна любимая актриса. Вас тогда не было здесь.

– «Вас»? – словно в шутку обронил он.

Она подумала немного. Взяв руку Кирилла и слегка надавив ею на его колено, она просто пересказала:

– Тебя тогда не было… Ты её не знаешь… Мы, когда она нас захватывала своей Катериной или Прибытковой, мы все, все хотели стать такой, как она. А теперь я хочу, чтобы все, все были такой, как я. Чтобы всем было, как мне сейчас.

Он ничего не ответил, а только обернулся к ней и стал на неё смотреть. Машина катилась и катилась, почти без толчков. Потом асфальт кончился, и отраженья в стекле опять закачались.

– Тебе понравился Цветухин? – спросила она.

– Да. Он гораздо лучше, чем я ожидал. Я его невзлюбил после одного спектакля… ещё перед моей ссылкой.

Она долго молчала.

– Я, может быть, скоро уйду из его труппы.

Теперь молчал Кирилл, не понимая, что она думает сказать, и все рассматривая её лицо. Она не глядела на него.

– Он хочет обучать меня не только искусству, – сказала Аночка и совсем отвернулась от Кирилла.

– Я предполагал это, – быстро отозвался он и, помедлив, утверждающе спросил: – Но ведь это ему не удастся?

Она вздёрнула плечами.

– Куда дальше? Направо, налево? – крикнул из-за стекла шофёр.

– Стойте!

Кирилл отворил дверцу. Островерхая колокольня собора чернела в буром небе. Ветер с Волги шёл широкой стеной.

– Выйдем.

Они очутились на площади. Влажный и щекочущий запах обдал их потоком, в котором слилось все: береговая тина, прелые канаты, смола, машинное масло, сладкая гниль плавуна.

– Ах, хорошо! – воскликнул Кирилл и сильно взял Аночку под руку.

Они стали медленно спускаться по взвозу. Выплыли издали два-три глазка бакенов. Какое-то судёнышко одиноко трудилось, что-то вытягивая против воды, и огни его то вспыхивали, то словно застилались слезой.

Они не дошли до самого берега и остановились на откосе, едва перед ними размахнулся тёмный, кое-где отдающий свинцом простор воды. Слышался сбивчивый плеск прибоя, и удары ветра заставляли скрипеть рассохшиеся на суше барки.

И все же Аночке было спокойно, и она только прильнула к Кириллу, когда он её обнял.

– Я смотрю в эту темень, – сказал он, – и вижу неисчислимые огни и множество людей, и слышу говор, говор, который не смолкает. А ты?

– Почему, если мы говорим о хорошем, то всегда думаем о том, что когда-нибудь будет?

– Чтобы идти к лучшему.

– Но бывает же лучшее вот сейчас? Я гляжу в эту темень, и она мне – лучше. И сейчас я не хочу никакого другого лучшего.

– Я тоже, – сказал он, крепче сжимая её.

– И, по-моему, такой ночи я никогда не видела.

– И я.

– И такого ветра ещё не было.

– Да.

– И смотри – всё-таки тихо.

– Правда. Жалко уходить.

– Уже?

– Жалко, немыслимо жалко! И – надо.

– И когда же конец?

– Конец?

– Конец этому бесконечному «надо».

– Конец? Послушай меня. И ответь мне. Мне сейчас нужен твой ответ. Согласна?

– Хорошо.

– Вот. Никакой полет в небо невозможен без земли. Чтобы взлететь, нужно твёрдое основание. Мы сейчас отвоёвываем себе это основание. Именно сейчас. Строим аэродром будущего. Это работа долгая и тяжёлая. Скорее всего – самая тяжёлая, какая только может быть. О перчатках приходится забыть. Мы, если надо, землю руками разгребаем, ногтями её рыхлим, босыми подошвами утаптываем. И не отступимся, пока не будет готов наш аэродром. Отдыхать у нас нет ни минуты. Иной раз и улыбнуться некогда. Надо спешить. Может, от этой работы мы и стали такими суровыми. Иногда ведь сам себе покажешься бирюком, каким детишек пугают. Настолько вдруг неуживчивым станешь. Я вполне серьёзно! Но перемениться мне невозможно. Я буду укатывать землю, пока она не станет годна для разбега. Чтобы оторваться потом в такую высь, какой люди никогда не знали. Я её вижу, все время вижу, эту высь, веришь мне? Скапываю бугры, засыпаю ямы, а сам смотрю вверх! И людей, и себя с ними вижу совсем другими, новыми, лёгкими. И ничего во мне нет от бирюка, веришь?

Пока он говорил, Аночка все отстранялась от него, чтобы лучше различить его в темноте, и когда он кончил – улыбнулась, потому что уж очень он серьёзно сказал о бирюке.

– На что же я должна ответить? На бирюка?

– Ты спросила, когда конец. Не знаю. Не скоро. Но он может быть и очень скоро.

– Не понимаю.

– Ты не видишь конца моему «надо», потому что это «надо» – не твоё. Если оно станет и твоим и моим, тебе не так важно будет – скоро ли наступит ему конец.

– Но скорее от этого он не наступит? – опять улыбнулась она.

Он тоже улыбнулся:

– Немножко скорее – да. Ведь одним землекопом будет больше… Ну, и это мой вопрос. Хочешь со мной вместе аэродром строить?

– Я думала… мы уже начали? – ответила она очень тихо, искоса на него поглядев и потом отводя глаза.

Он рассмеялся, повернул её и повёл быстро вверх по взвозу.

Он отвёз её домой, проводил двором, и они простились – до скорой встречи.

Парабукин с сыном явились почти сразу, как она вошла в комнаты. Ей хотелось остаться одной, но отец опять приступил с поздравлениями. На холоде хмель забродил в нём живее.

– Уж ты меня прости, дочка! Я ведь о-очень сомневался, чтобы так все путно вышло. Где, думал, там до этаких вершин! Артистка! У Тихона Парабукина дочь – артистка! Так себе, думал, что-нибудь такое, вроди Володи… А нынче смотрю – в публике разговор! Меня и то изучают – артисткин, мол, родитель! Поздравляю, доченька, порадовала.

Он похлопал в ладоши.

– Опять же и в Егоре Павловиче, грешный человек, не был в уверенности. Куда, думал, загибает? Что ещё произведёт с порядочной девицей, а? А нынче посмотрел, вижу – выводит в люди, поднимает. Поздравляю!

– Побереги, папа, поздравления, они ещё понадобятся.

– Понимаю. В отношении артистического будущего! Понимаю.

– И артистического, и всякого другого.

Тихон Платонович не сразу уразумел, о чём речь, и долго топтался на своих поклонах и поздравлениях. Но неожиданно что-то сообразил, словно громом поражённый опустился на стул, крикнул:

– Пашка! Иди сюда! Что я тебе говорил? Говорил я тебе – Цветухин твою сестру озолотит? Говорил? Иди, скажи Аночке, говорил? Аночку Егор Павлович замуж берет! Так? А? Верно?

Потом он вдруг оторопел:

– Как же это он позволяет себе, а? При собственной своей жене? Что же это? Развод? Развод, я тебя спрашиваю, а?

– Да ведь это ты сам выдумал! – сказала Аночка. – Укладывайся-ка спать.

– Как, то есть, выдумал? А что же ты требуешь, чтобы я поздравлял? Выдумал! Нет, шали-ишь! Я давно вижу! Что, у меня глаз нету? Слепой у тебя отец или зрячий? Слепой?.. Стой! Быть не может! – ещё громче крикнул он и вскочил. – Извеков, а?!

Он вытаращил глаза на дочь и, опираясь кулаками в стол, перегнулся к ней всем исхудалым, плоским своим телом.

Она весело захохотала и ушла к себе – раздеваться.

– Пожалуйте, Тихон Платоныч, с дочкой-невестой вас! – гудел он через дверь. – Пока отец тебя тянул, он был нужен. А теперь его, старика, можно за борт! Поставил тебя на ноги, вывел в люди, а ты – ха-ха-ха – и прочь со двора? А брата кто кормить? Может, товарищ Извеков? Они тебя всю жизнь от семьи отбивали, твои Извековы! Им только все по-ихнему. Всех бы поучать. То меня учительница поучала, то теперь, выходит, сынок её будет учить, а? Нет, ты сначала поработай, а потом – ха-ха-ха!..

Аночка долго слышала отцовскую ворчню, но все меньше вникала в её неустойчивый смысл.

Ещё не заснув, она словно плыла в длинном укачивающем сне, который вынимал и раскладывал, как карты в гаданье, отрывки пережитого за истёкший удивительный вечер. Аночка пыталась усталым умом отделить приобретения этого вечера от утрат. Но все больше кружилась у ней перед глазами какая-то путаница, и в путанице виделось, будто Извеков уходит вместе с ней в её сон, а маленький-маленький Цветухин машет напудренным париком откуда-то из-за далёкой, тёмной и огромной воды.

Последнее, что до неё донеслось из яви, был тяжёлый вздох ворочавшегося на кровати отца:

– Господи, прости меня, сукина сына!

К старости, особенно после смерти жены, Парабукин начал побаиваться небесных сил – это Аночка за ним давно замечала.

Загрузка...