19

Заплаканный Алёша лежал на траве в кустах сирени. Заросли дорогомиловского сада он хорошо изведал и всё-таки постоянно открывал в них новую утешительную прелесть. Здесь вёл он тот разговор со взрослыми, на который не хватало смелости в другом месте.

Его мокрых щёк касались острыми кончиками сердцевидные жёсткие листья. Уколы их он принимал, как сочувствие. Все было тут дружелюбно – свежие отпрыски корней, похожие на крошечные деревца; козявки с черноглазыми старческими рожицами, нарисованными на красных спинках; мучнистые семенные коробочки недозрелого просвирника, словно полотняные пуговицы ночной рубашки.

Можно было сказать этому уединённому миру в тени листвы – вот, ты понимаешь страдания Алёши и любишь его из всей силы, совершенно так же, как он самозабвенно любит тебя. А разве любит Алёшу папа? Никогда!

Второй раз Арсений Романович собирается взять Алёшу на пески. И второй раз папа говорит – нельзя! Уже пересмотрены и перещупаны все удилища. Уже починены сачки. Уже Витя раздобыл новые крючки – маленькие, как заусенец, и огромные, как шпильки Ольги Адамовны. Все приготовлено. И опять – отцовское нельзя!

А какой поплавок подарил Арсений Романович Алёше! Длиннущее полосатое перо дикобраза! Полоска белая, полоска чёрная. Другого такого поплавка не сыщешь на всей Волге. Перо на одном кончике продырявилось, это верно. Если через дырку наберётся вода, то поплавок затонет. Но Арсений Романович отыскал на антресолях раму пчелиных сот и хочет залить дырку вощиной. От старости вощина сделалась как кремень. Однако у Арсения Романовича есть спиртовка, и вощину можно растопить. Правда, пока ещё нет спирта, и спиртовка не горит. Но можно обойтись керосином. Недавно Ольга Адамовна достала керосин, и Алёша знает, куда она его запрятала.

Несчастья Алёши идут, скорее всего, от Ольги Адамовны. Она только и делает, что наговаривает на Арсения Романовича: он испортит нашего бедного Алёшу! Это все от зависти, конечно, потому что – где ей до Арсения Романовича! С ним никто не может равняться. Если бы не мама, то Алёша мог бы твёрдо сказать, что ему больше всех на свете дорог Арсений Романович. И если бы Алёшу спросили, кем он хочет быть, он ответил бы: Арсением Романовичем.

Он хотел бы им быть на всю, на всю жизнь, хотя с горечью понимает, что этого ни за что не достигнешь. Разве когда-нибудь будешь столько про все знать, сколько знает Арсений Романович? Откуда взять такой дом с садом и вещи, какими набит целый коридор? А верстак? А спасательный круг? Да разве за Алёшей будут ходить толпой мальчики? И разве поступишь когда-нибудь на службу, на которой служит Арсений Романович? Вон папа – так совсем не ходит на службу. А, наверно, хотелось бы! А шляпа Арсения Романовича? А борода? Где уж там Алёше отрастить такую бороду!

Нет, Алёша хорошо видит, что из него Арсения Романовича не получится. Он только хотел бы пожить с ним, как другие мальчики. Бродить по горам, ездить на пески. Свободно, бесстрашно и всегда, всегда!..

Алёша утёр высохшее лицо и стал собирать пуговки просвирника. Нащипав полную горсть, он решил съесть все в саду, чтобы никому не попасться на глаза. Иначе сразу же перепугаются за Алёшин живот. Недавно Ольга Адамовна принесла с базара плошку чёрной смородины, и Алёша не успел пристроиться к ягодам, как отец схватил плошку и высыпал все в помойное ведро. «Вы, мадам, другой раз достаньте поздники, от неё скорей сведёт ноги холера!» – сердито сказал он.

Вообще папа стал всего бояться. Вдруг заявит, что они всей семьёй перемрут с голоду. Или грустно вздохнёт: «Мы тут с тобой, Ася, никому не нужны!» Или скажет что-то совсем непонятное: «Алексей, может быть, под конец жизни что-нибудь увидит, а мы с тобой, Ася, ничего не увидим».

– Если ты, папа, плохо будешь видеть, то купи себе пенсне, как у Ольги Адамовны, – сказал тогда Алёша.

– Ах ты мой нежный дурак, – ответил папа.

Вспоминая эти домашние разговоры, Алёша дожевал просвирник и вышел из зарослей на тропинку. Тут он поднял голову и нежданно обнаружил наверху, в открытом окне коридора, военного человека, который стоял спиной к саду. По стриженому затылку и необычайно гладкой спине он сразу узнал этого человека и сразу испугался.

Отряхнув ладони, он побежал домой. У него свалилась туфля, он на бегу вбивал пятку, поднимая задник, и торопился, чувствуя, как стучит сердце.

В коридоре находились папа с мамой и разговаривали с Зубинским.

– Я повторяю, – вежливо говорил Зубинский, – вопрос решён окончательно.

– Но ведь это вопрос нашей судьбы! – тихо ответила мама и удивительно большими глазами посмотрела на Зубинского.

– Сожалею. И понимаю, что все это в высшей степени некультурно. Но что я могу сделать? Положение на фронтах такое, что можно ожидать, простите, черт знает чего! Я исполняю приказание. Послезавтра дом должен быть свободен от жильцов. Он уже числится за военными властями. Прошу вас, передайте гражданину Дорогомилову, что это бесповоротно.

Зубинский шаркнул, надел фуражку, взял под козырёк.

И снова, второй раз, Алёша услышал, как припечатывали по ступенькам его жёсткие подошвы.

Папа молча ушёл из коридора в комнату. Алёша, подкравшись к двери, затаил дыхание. Ещё стучало сердце после бега. Ещё не исчез испуг. Последнее – бесповоротное – слово Зубинского не угасло, как удар колокола, а разгоралось, как приближение несущегося паровоза. Вот паровоз мчится по улице. Вот он влетел в сад и мнёт деревья. Вот ворвался в дом и валит в коридоре, без разбора, превосходные, милые вещи Арсения Романовича. Вот сейчас провалится от его тяжести пол под ногами Алёши!

– Да! – грозно обрубил молчание папа.

Он обернулся к маме и спустя секунду крикнул голосом, которого никогда прежде не слышал Алёша:

– Не смотри на меня своими акварельными глазами!

Он схватил коробку с табаком, рухнул на кровать и начал скручивать дрожащими пальцами папиросу. Мама приблизилась к нему, мягко провела рукой по его затылку, как делала с Алёшей, когда хотела утешить.

– Не огорчайся, – сказала она. – Послушай меня. Ступай сейчас же к этому деспоту Извекову и обрисуй ему наше состояние.

– Обрисуй! – передразнил папа. – Сейчас не рисованием заниматься надо, а колотить дубиной! Все равно не услышат… Унижаться перед мальчишкой? Состояние! Это не состояние, пойми ты! Это – катастрофа! Катаклизм. Гробовая доска. Могила. Кол осиновый. Смерть!

– Что значит – унижаться? – сказала мама. – Когда идёт дождь, ты раскрываешь зонт. Это не значит, что ты унижаешься перед дождём.

Папа вскочил, но, секунду постояв, мирно пробурчал:

– Где моя шляпа?

Он набрал из рукомойника горсть воды, выплеснул, погладил мокрой ладонью волосы, причесался, подтянул галстук. Потом взял мамину руку и долго держал её у своих губ.

– Не сердись, пожалуйста, – произнёс он неразборчиво.

В коридоре он увидел сына. Алёша хотел проскочить дверью к маме. Но он поймал его, поднял за локти, как совсем маленького, высоко над своей головой, немного приспустил и поцеловал в лоб. Тогда Алёша, задыхаясь от счастливого волнения, спросил:

– Папа-пап, ты ведь, правда, не скажешь Арсению Романычу про бесповоротно? Нет?

Папа поставил его на пол.

– Иди, тебе все объяснит мама…

На улице Александр Владимирович чувствовал себя странно. Его не привлекали люди, он не замечал жары, даже обоняние его притупилось. Все в нём сошлось на одной идее, которую он нёс в себе, как болевое ощущение. Он назвал это последним часом приговорённого к смерти. Это было сожительство подавляющего по своему значению факта с болезненным желанием осмыслить факт. Фактом был приговор к смерти. Из желания осмыслить факт непрестанно рождалось и умирало противоречие: мысль то примиряла с приговором, то возмущалась им.

Фактом была гражданская война. Не перебирая в уме её подробностей, Пастухов видел их в неумолимом единстве, как в одном слове «смерть» приговорённый видит десятки подробностей расставания с жизнью.

Он шёл по тихому городу, но где-то рядом, за близкими пределами улиц, слышал нарастающий шум. Вулканическое извержение июля, казалось, подступало к невинному уличному покою.

В июле Кавказская армия Врангеля медленно подбиралась по берегу Волги к Камышину. Уже больше месяца назад екатеринодарским приказом вооружённым силам Юга России Деникин объявил о признании им верховной власти Колчака, и правитель ответил генералу «с чувством глубокого волнения» телеграммой. Вскоре после акта соединения контрреволюции Востока и Юга Деникин, прибыв в завоёванный Царицын и приняв парады, подписал директиву, начинавшуюся до помпезности самоуверенным речением: «Имея конечной целью захват сердца России – Москвы, приказываю…»

Директива определяла тщательно разграфлённые задачи белым генералам. Она словно нарочно напоминала теоретические планы учёного немца в русском генеральском, дурно сшитом мундире – того самого Пфуля из «Войны и мира», который чувствовал себя на месте только за картой. Врангелю директива предлагала выйти на фронт Саратов – Ртищево – Балашов и продолжать наступление через Пензу, Нижний Новгород на Москву. Сидорину – развивать удар через Воронеж – Козлов – Рязань, а также через Елец – Каширу. Май-Маевскому – наступать на Москву в направлении Курск – Орёл – Тула. На юге директива ставила целью Киев и Херсон, Николаев и Одессу.

Исполняя приказ Фрунзе о занятии Уральска, Василий Чапаев, за день до «московской директивы» Деникина, начал наступление на Уральск. Казаки были разбиты, и через пять дней началось их бегство на юг. Ещё через пять – в день, назначенный приказом Фрунзе, – Чапаев вступил со своими конниками в Уральск, освободив город от осады. А всего сутки спустя на Восточном фронте Красная Армия торжествовала другую победу: был занят Златоуст, и отброшенные за Уральские горы белые армии Колчака бросились в отступление по Сибири.

Человек, плутающий в лесу ночью, знает о существовании света и открытых дорог. Но это знание не устраняет ощущения темноты и безвыходности. Пастухов знал об Уральске, знал о Златоусте. Он узнал также о готовящемся контрнаступлении вниз по Волге, на Царицын. Но физическим существом своих чувств он испытывал только надвигающуюся духоту фронта, которая угрожала Саратову. Война катилась на город, война шумела за околицей, война наваливалась на Пастухова с его Асей, с его Алёшей, с его цветочками в стакане, рукописями, замыслами, ожиданиями будущего, с его жизнью. История, время, календарь, часовая стрелка приговорили Пастухова к войне. Приговорили к смерти. Это был факт.

Как можно было осмыслить этот факт? Зачем Александр Пастухов должен погибнуть в войне, которой он не призывал, не хотел, чурался? Ведь приговаривают за преступление, за вину. Что преступил он? В чем виновен? Он не красный, и, значит, его будут считать белым. Он не белый, и, значит, его будут считать красным. Он приговорён за то, что не белый и не красный. Ужели весь мир либо белый, либо красный? Что делать, если Пастухов оливковый? Убить его! Ультрамариновый? Тоже убить! Но почему оливковые, ультрамариновые не убивают, а убивают белые и красные? Впрочем, есть ещё зеленые, и они тоже убивают. Курьёзно то, что зеленые зовутся братьями – братья, которые убивают, зеленые братья, дезертиры, скрывающиеся в лесу. В лесу, где заплутался, в темноте, Пастухов. Он заплутался, он приговорён. Это факт. И осмыслить этот факт нельзя. Потому что приговорённый к смерти может понять значение своей смерти для других, но значения своей смерти для себя понять не может: его смерть зачем-то нужна истории, времени, календарю, часовой стрелке, но ему она не нужна. Для него, для Пастухова, который умрёт, в смерти нет никакого смысла. И его мысль возмущается смертью.

Но его мысль вдруг ищет примирения со смертью, хотя он не хочет примиряться. Он думает так. Человек поставлен перед лицом исторической действительности, как перед лицом своей природы. Ему дана возможность бороться с силами природы за продление своей жизни. Но силы природы непременно побеждают смертью. Ему дано бороться за продление своей жизни, выбирая в действительности позицию, которая сильнее. Но если он не способен предугадать, какая позиция обережёт его жизнь, и он становится жертвой преждевременной смерти, то ему остаётся найти смысл в этой жертве. Найти смысл в бессмыслии жертвы. И он его ищет. Ведь если молодой, здоровый, счастливый, талантливый человек, каким себя видит Пастухов, падёт никому не нужной жертвой, люди поймут бессмыслие его гибели. Люди убьют одного, двух, десятерых Пастуховых и обнаружат, что убили их напрасно. Обнаружат, что утрата не только бесплодна, она невыгодна, вредна. Поймут, образумятся, и жертва из ненужной станет осмысленной.

Однако тут Пастухов возвращается к исходу. Совершенно верно, жертва может быть осмыслена. Но смысл жертвы является достоянием тех, кому она принесена, а не того, кто её принёс. Тот, кто пожертвовал собой «за други своя», ничего не приобрёл. Приобрели «други». Кто же эти «други», другие, друзья? Ради кого должен уничтожаться Пастухов?

Он думает о друзьях. Где они? Ася? Алёша? Их ожидает несчастье, если он погибнет. Его петербургские приятели? Они рассеялись по земле и безразличны к нему. Театральные дирекции, актёрские труппы? Они скорее пожалеют его, чем извлекут из его смерти пользу. Кто же выгадает от исчезновения Пастухова? Два-три драмодела, которым мешал успех Пастухова. Они подпишут коллективный некролог и, растирая подошвами крокодиловы слезы, будут плясать от радости, что больше не появится ни одной новой пьесы Пастухова. И ради того, чтобы они пустились вприсядку, он должен умереть?

Нет, у Пастухова нет друзей. Может быть, вся беда в том, что у него нет друзей? Может быть, если бы друзья были, они помогли бы ему сделать выбор – куда пойти? Ради чего приносить себя в жертву, если история, время, календарь, часовая стрелка обрекли его в жертву? Выбор, выбор, вот что должен был сделать Пастухов! Все содержание жизни, вся её сущность сводится к одному, и это одно – выбор!

Так, с этим ощущением приговорённого, Александр Владимирович явился к Извекову. Его заставили подождать в приёмной. Он понимал, что его могут обидеть, и был готов к обиде. Даже в позе его проступила безропотность. Но он ошибся: его не собирались обижать. Через полчаса с необычайной поспешностью к нему вышел Извеков:

– Я был занят телефонными переговорами, извините. Пройдём ко мне. Вы ничего не имеете, если я пообедаю?

В смежной с кабинетом узенькой комнате Извеков снял салфетку, укрывавшую две тарелки. В одной была пшённая каша, на другой лежало яблоко, ещё не совсем спелое, и кусок пеклёванного хлеба.

– Съешьте яблочко, – сказал Извеков.

– Спасибо. Я боюсь, помешаю вам. Но у меня короткое дело.

– Нисколько не помешаете, – возразил Извеков, отправляя ложку каши в рот. – А то, правда, съешьте, а? Из наших советских садов в Рокотовке. Бывали когда там?

– Да. Там прежде было прекрасно.

– И теперь тоже прекрасно.

– А вы были?

– Нет. Я представляю себе.

Пастухов почувствовал любопытство к этому молодому человеку, глотавшему холодную кашу с таким удовольствием, будто аппетит был пробуждён изысканной гастрономией. Однако по-настоящему любопытно было не то, что он ел с аппетитом (редко кто в эту эпоху ел без аппетита), а то, что во время еды лицо его не переставало отражать, видимо, нисколько ему не мешавшую насторожённую мысль.

– Теперь везде одинаково, что в садах, что в огородах, – сказал Пастухов.

– Одинаково хорошо или одинаково плохо?

– Достаточно того, что одинаково. По-моему, несчастье человечества заключается в универсальных учениях. Нельзя создать общую, одинаковую форму жизни, одинаковое счастье для человека.

Извеков облизал губы и словно подмигнул собеседнику.

– Страшно хочется пофилософствовать, да? Как у Чехова. Ну, давайте. Вскроем, для начала, одно заблуждение. Общее не означает одинаковое. Общее – значит принадлежащее всем, но не одинаковое. Это общее будет разное, но равно доступное всем. Каждый будет выбирать деятельность по своему желанию, и один станет садоводом, другой хирургом, третий землепашцем или машинистом. Но каждому равно легко будет доступно счастье.

– Если он от него не откажется, – заметил Пастухов.

– Невыгодно будет отказываться.

– Невыгодно для одних, выгодно для других. Это доказывает война.

– Да, пока идёт раздел. Тем, у кого отбираются излишки благ, конечно, выгодно… отказаться от счастья тех, кому излишки передаются, – усмехнулся Извеков.

Пастухов приметил оттенок нового удовольствия на его лице – немного лукавого удовольствия превосходства. Извеков со вкусом заедал свои реплики кашей, будто шутя вознаграждая себя за легко найденное соображение.

– Забавы мысли, – сказал Пастухов недовольно. – Жизнью движет чувство.

– И мысль! – живо воскликнул Извеков. – И, пожалуй, мысль раньше всего, потому что стремится руководить чувством.

– Это неверно, – запротестовал Пастухов, чуть-чуть раздражаясь. – Вначале была боль. Был жест. Был крик. Потом было слово. Из чувственного родится мысль. Не наоборот. Нет, не наоборот. Злоба, ненависть, любовь всегда сильнее сознания. Мы не хотим войны, но не можем без неё.

– Мы не хотим бессмысленной войны. То есть войны злонамеренной.

– Вы хотите войны, которая руководствуется любовью? Вы хотите доброй войны, – по её целям, по её намерениям, так? Но это значит, вы хотите облагородить или обогатить смыслом чувство, идущее впереди сознания, – чувство ненависти, потому что война исходит из чувства ненависти. А это чувство сильнее осмысления, которым вы стараетесь его опередить. Зло войны сильнее добра её целей.

Извеков отставил тарелку и поглядел в глаза Пастухова настойчиво жёстко.

– Что значит «вы»? Кто это? – спросил он низким голосом.

Пастухов немного выждал, затем ответил, тяжело подымая плечи:

– Я не имею в виду вас лично. Но раз вами употреблено слово «мы»… я говорю… вообще…

– Чтобы отделить себя?

– Это воспрещено?

– Это ваше право. Я только хотел знать, ведём ли разговор мы, или мы и вы. По-видимому, последнее. Тогда я буду говорить только о нас… Да. В этой войне нами руководит ненависть. Но ненависть наша не слепа. У неё зоркий глаз. Этот глаз – справедливость. Мы ведём справедливую войну обездоленных, которые защищают своё право на достойное человека бытие. Мы не хотим войны, мы хотим мира для всех. Но к нам применено насилие, нам предложена война. Мы приняли её. Мы воюем против войны. Поэтому наша война не злонамеренна и не бессмысленна. Она, как вы выразились, добра. У неё великий смысл и прекрасная цель. Если мы сложим оружие, мы будем преступниками, потому что нас не пощадят, раздавят и ещё больше обездолят обездоленных.

Пастухов вскинул руку, чтобы остановить Извекова. Очень тихо, преодолевая вдруг вернувшееся к нему испытанное по дороге сюда страдание, он проговорил:

– Я никогда не сомневался в возвышенности целей, о которых вы говорите. Я не так наивен и в конце концов не так жалок, чтобы бояться осмысленной борьбы. Но, признаюсь, меня ужасает, что в битве за добро человек вынужден делать так много зла!

Кирилл молча взял яблоко, без усилия переломил его и, улыбнувшись, протянул половину Пастухову:

– Попробуйте всё-таки…

Пастухов долго сохранял неподвижность, всматриваясь с каким-то глубоко утаённым опасением в зеленовато-белый, заискрившийся соком овал разломленного яблока.

– Ну что ж, постараюсь справиться один, – сказал Извеков, опять улыбаясь, и с хрустом перекусил половинку надвое.

Намёк на знакомую с детства легенду праотцев был настолько очевиден, что Пастухов почёл неостроумным сказать, что понял его. Он пристально следил, как Извеков разжёвывал хлеб вприкуску с яблоком. Угловатые челюсти Кирилла сильно пружинились от крепкой работы мышц. Казалось, он всецело отдался наслаждению приятной едой. И все же взгляд его сохранял насторожённую и словно мечтательную мысль. Хрустя яблоком, он заговорил:

– Вы ужасаетесь войны, но под войной разумеете революцию. Я, по крайней мере, слышу это.

– Я разумею уничтожение человека человеком. А каким словом называется уничтожение – разве это существенно?

– Вы не были на войне?.. В армии есть понятие «невозместимого материала». Мораль обязывает нас дать в руки революции нечто подобное невозместимому материалу. В самом деле. Если война имеет право пользоваться ценностями и человеческой жизнью в целях разрушения во имя победы, во имя защиты от врага, то как же революционер будет лишён всяких ценностей, всякого права на жизнь, когда его целью является строительство нового мира? Солдат не отвечает за израсходованный боевой припас, за уничтоженный кров, за истребление богатств и жизней, если это сделано в интересах победы. Почему же революционеру должно ставить на счёт всякую разбитую тарелку и тем паче всякое членовредительство, будь оно учинено даже явному врагу?

– Логично, но жестоко, – сказал Пастухов.

– А война? Та война, против которой вы, наверно, не возражали, пока она не обратилась в революцию. Она была жестока, но нелогична. Правда?

Кирилл смотрел на Пастухова с торжеством. Бог знает, куда могло завести неожиданное состязание! – подумал Пастухов и отозвался как можно ленивее, показывая, что устал спорить:

– Человек есть существо объясняющее. Без объяснения видимого или происходящего нет ему покоя. Но уж зато если он нашёл объяснение – готов примириться с чем угодно.

– Не примириться, но отстаивать верно найденное объяснение.

Нет! Этот говорун находил в дебатах явную усладу! В конце концов не ради словопрений явился сюда Пастухов в такую тяжёлую минуту.

– Стоит ли, однако, – сказал он с грустью, – стоит ли цепляться и виснуть на подножке трамвая, лишь бы угнаться за объяснениями? Не проще ли идти по-хорошему пешком?

– Можно ещё верхом на осляти, – задорно добавил Извеков.

Пастухов снова пожал плечами:

– Мне кажется, в погоне за объяснениями вы не хотите понять Россию.

– Нет, я принадлежу к тем, кто хочет понять её, чтобы делать новую Россию. В отличие от тех, кто хочет понять её, чтобы сохранить старой.

– Вряд ли следует огулом отвергнуть все старое. Так, как думаю я, думают многие. Я не один.

– Знаю, что вы не один, – мгновенно усмехнулся Кирилл. – По данным на прошлый месяц, таких, как вы, двести тысяч. Сейчас наберётся и больше.

– По каким это… данным?

– Центральной комиссии по борьбе с дезертирством. (Извеков прикрыл рукой расплывшуюся улыбку.) Впрочем – может, гораздо меньше. Комиссия, поди, раздувает цифры, чтобы похвастать – ловим, мол, с успехом, не дремлем…

Пастухов повременил, как будто подчёркивая, что даже не находит, как ответить, но вдруг деловым тоном, с виду совершенно отклоняющим шутливость, высказал мнение, которое ещё больше развеселило Извекова:

– Вы – большевик? В таком случае последнее решение вашей партии обязывает вас к работе с… товарищами дезертирами. Если не ошибаюсь.

– Замечание, как говорится, не лишено… – поискал слово Извеков и не нашёл и рассмеялся.

В смехе его было, пожалуй, не так много весёлости, как вызова, и Пастухов решил, что не всякая шутка хороша. Он представительно поднялся, не спеша одёрнул на себе пиджак.

– Дезертир тот, кто нарушает присягу. Я присяги не давал.

Кирилл тоже встал. Сдвинув прямые свои брови, он секунду мерил сощуренными глазами Пастухова с головы до ног.

– Когда городу угрожает наводнение, жители выходят строить дамбу, не давая никакой присяги… И кто не вышел, кто спрятался, тот дезертир.

Пастухов достал платок, утёр губы, в высшей степени деликатно поинтересовался:

– Вы пообедали?

– Да, – ответил Извеков. – Пойдёмте в кабинет.

Там он остановился около своего места за столом, давая понять, что хотел бы скорее кончить с делом.

– Не знаю, угодно ли вам будет пойти мне навстречу после нашего философского разговора, – проговорил Пастухов натянутыми губами. – Я с семьёй очутился на улице. Квартиру, в которой мы жили, занимает городской военком под какое-то своё учреждение. Это квартира Дорогомилова. Вы слышали о таком? Его, между прочим, тоже выселяют, вместе с нами.

– Дорогомилова?

– Да. Мы должны выехать из квартиры завтра. Куда? Я не знаю. Я прошу либо остановить выселение, либо предоставить мне какое-нибудь жильё.

Тогда произошёл разговор, который поистине не нуждался ни в каких философских предпосылках. Так как дом занимали военные власти, Извеков не мог приостановить выселения. Что же до жилья, то с помещениями в городе было из рук вон плохо, и Пастухову оставалось устраиваться частным образом. Сделать это в двадцать четыре часа было, очевидно, невозможно, но Извеков не видел иного выхода.

– Простите… – обиженно сказал Пастухов, – но в каком положении окажется Совет, если горожане увидят завтра мою семью на узлах и чемоданах, как цыган, под открытым небом?

– Этого не может быть. Жилищный отдел обязан дать помещение, хотя бы временное.

– Где-нибудь в бараке? – спросил Пастухов, легонько кланяясь, как бы в благодарность за утвердительный ответ, который он предвосхищал.

– Возможно, – бесчувственно сказал Извеков. – Во всяком случае, мы не будем проводить дополнительную муниципализацию домов, чтобы устроить вас в квартире.

Пастухов стоял, точно памятник самому себе – с опущенными руками, неподвижный и будто покрупневший. Вдруг сорвавшимся неверным голосом он выговорил, шумно вздохнув:

– Вы меня толкаете… бог знает на что!

– Мне не интересно, на что я вас толкаю, – быстро ответил Извеков. – Вы старше меня, у вас на плечах своя голова… Что такое? – спросил он тут же у вошедшей стриженой барышни.

– Вас ждут на заседание.

– Да, я кончил. Сейчас иду.

– Будьте здоровы, – негромко сказал Пастухов и коротким шагом пошёл из комнаты, не подав руки.

Как только затворилась за ним дверь, Кирилл велел вызвать к телефону военного комиссара. Пока барышня вертела ручку аппарата, постукивала рычажком, читала наставления центральной станции, он успел несколько раз пробежать по кабинету из конца в конец. Потом он сам вступил в бой с телефонисткой, добился соединения и сказал военкому:

– Мне тут на тебя жалуются, что ты выселяешь из квартиры одного гражданина… Да, есть такой гражданин… Арсений Романыч Дорогомилов. Можешь узнать о нем у Рагозина, если хочешь… Как первый раз слышишь? Выбрасывают человека на улицу, а тебе неизвестно?.. Что ты меня спрашиваешь? Я должен тебя спросить – кто приходил. Приходили выселять от твоего имени… Как так – не нуждаешься в помещении? Странно. Разберись, пожалуйста… Ясно, что есть дела поважнее. Думаешь – у меня нет?.. Распутай, прошу тебя, а то нехорошо получается. И позвони мне.

Кирилл с силой хлопнул себя руками по бокам, отошёл к окну. Не мог же Пастухов сочинить все от начала до конца! Вон он шествует вдалеке по тротуару, тем же коротким шагом оскорблённого и сдерживающего себя человека, каким покинул кабинет. Разве только прибавилось в осанке надменности, да голова поднялась немного выше, да правая рука значительно и в то же время свободно отсчитывает такт шагов. Нет, такой человек не может безответственно наболтать черт знает что! Такой человек уверен, что занимает своё место во вселенной не напрасно. Такому человеку уступают дорогу, по привычке уважать тех, кто знает себе цену. Тут что-то не то…

Да, тут было что-то не то. Пастухов шёл полной достоинства походкой. Но это была прирождённая стать и привычка носить себя по земле сообразно представлению о выдающейся своей породе. На душе же Александра Владимировича не оставалось и следа порядка. Она была унижена и отвергнута миром, она с тоскою твердила одно: вот ты, красивый, статный, когда-то независимый, идёшь по улице по-прежнему изящными шагами, так знай же – это твои последние шаги! Любуйся собою, неси своё добротное, складное, едва ли не великолепное тело в неизвестность – это твоё последнее любованье, твои последние часы! Прощайся, прощайся со всем, что видишь. Прощайся с собой, ты скоро перестанешь быть.

Александр Владимирович возвратился домой мрачный, и Ася поняла, что они потерпели поражение. Он бросил шляпу, скинул пиджак, грузно придавил собою стул. Он был, как никогда, тяжёл.

– Ну? – с извиняющейся улыбкой спросила Ася.

– Змий соблазнял меня вкусить от древа познания, – сказал он.

Она улыбнулась смятеннее, но игривей:

– И что же, грехопадение свершилось?

– Завари мне свежего чаю.

Он налил такого крепкого чаю, что она испугалась за его сердце. Он лёг и пролежал до сумерек, глядя в потолок.

Потом он вывел Асю в сад. Они сели на перевёрнутую тачку, которую любил катать по дорожке Алёша. Они говорили неторопливо о вещах ясных и одинаково близких им обоим. Решение уже сложилось, но они вели к нему друг друга нарочно с оглядкой, проверяя заново все пережитое.

Они надолго примирились бы с тишиной этого заброшенного сада, где просвирник, перевитый вьюном, бедно стлался под ногами, да мальвы жались к забору, да плотные тополя навесом заслоняли небо. Конечно, это не был райский сад, но потому, что их изгоняли отсюда прочь, им было жаль его. Ещё вчера беглецы, сегодня они становились изгнанниками. Им оставалось стремиться к другому такому же укромному углу. Тот самый Балашовский уезд, вожделенный и недосягаемый, ради которого они покинули Петербург, опять делался единственной целью. Там, конечно, ещё сохранилась хуторская усадьба, где доживали старики Анастасии Германовны, там найдётся и хлеб, и кров над очагом, там никто не посягнёт на человеческую неприкосновенность. Они договорились отправиться туда немедленно.

Вечером Пастухов сообщил решение Дорогомилову.

Арсений Романович в последнюю неделю обретался в непреходящем возбуждении. События будто дразнили его честолюбие. Он корил себя бездействием. В городе росла тревога, люди на разные лады готовились встретить надвигавшуюся грозную перемену. А он листал за конторкой ведомости и гроссбухи, как это делал всю былую жизнь. Он сердился на свою неспособность повернуть с проторённой дороги. Известие о том, что выселение из насиженного гнёзда должно состояться, он встретил вдруг без всякого противления, но с тайной надеждой, что это будет толчок к каким-то очень важным действиям – может быть, к переходу на военную службу, а то и к выступлению на фронт. Да, он сменит заветшалый сюртук на гимнастёрку, подтянется ремнём, выкинет галстуки, сбреет бороду и гриву! Маршировать он может превосходно, ходоком он был всегда неутомимым! Жизнь, в сущности, позади, но она ещё теплится, и тепло её надо отдать за благородное дело.

– Позвольте, – изумился Арсений Романович, когда Пастухов объявил, что завтра увозит семью в Балашов, – ведь там, подать рукой, идут бои! Как же можно – с мальчиком? Там кругом – белые!

– В нашем положении безразлично – какие. Раз меня до этого довели. Нам нужен дом, – даже с некоторой заносчивостью ответил Пастухов.

Арсений Романович не сказал на это ни слова, а только отшатнулся немного и потом молча, совершенно неучтиво удалился к себе тёмным коридором.

Короткий этот разговор слышал Алёша. Его поразило, как отвернулся Арсений Романович от отца. Он ни разу не замечал на лице Дорогомилова такого осуждения. Он насилу заснул, и ночью все время свергался и летел то с колокольни, то с горного обрыва, то с самого кончика мачтовой реи – в бурлящую воду, и просыпался в горячем поту, и слышал, как мама и Ольга Адамовна шуршат на полу газетами, завёртывая посуду, и папа сопит, продёргивая в свистящие пряжки и затягивая с хрустом ремни саквояжей.

К Вите и Павлику Алёша питал уважение с того первого часа, как увидел их в настоящей драке. Он ощущал перед ними почтительный страх, как перед существами несравненно более ценными, чем он сам, и привык говорить им всю правду. Поэтому, когда на другой день мальчики забежали в обед к Арсению Романовичу, он приготовился обо всём рассказать. Но, очутившись с ними в саду, он догадался, что уже все известно, и ему сделалось почему-то до боли стыдно.

Павлик и Витя разглядывали его ещё отчужденнее, чем в минуту незабвенного знакомства в кабинете Арсения Романовича. Павлик даже выпятил нижнюю губу, точно приготовился сплюнуть. Витя насвистывал неизвестный и потому крайне поддразнивавший мотив. Наконец он точно сжалился над растерянным Алёшей и спросил презрительно:

– Утекаете?

– Мы уезжаем к маме домой. Это на хуторе у дедушки с бабушкой, – старательно объяснил Алёша.

– Рассказывай. Чего же раньше не уезжали? А как дошло до драки…

– До какой драки? – спросил Алёша.

– До такой…

– Они – белые, – сказал высокомерно Павлик.

– Нет, мы не белые, – сказал Алёша слабым голосом.

– А чего же вы против красноармейцев? – спросил Витя.

– Мы не против красноармейцев, – возразил Алёша, и один глаз его заблестел от слезы.

Все трое постояли безмолвно, не глядя друг на друга.

– Вы сердитесь? – робея, спросил Алёша и чуть подвинулся к Вите.

– Охота была! – ответил Павлик.

– Чего сердиться? – согласился Витя. – Ты маленький, тебя возьмут и увезут.

– Это все папа! – воскликнул Алёша отчаянно и с благодарностью за то, что Витя его понял. – Мне жалко Арсения Романовича… и вас тоже, – прибавил он, страшно краснея.

– Бедные лучше, – обличительно произнёс Павлик. – Мой вот отец беднее твоего, а лучше. Только зашибала.

– Как зашибала? – спросил Алёша.

– Ну, когда на него найдёт, он зашибает.

– Бьёт?

– Не бьёт… а пьёт! Чудак ты какой…

Они ещё постояли, и Павлик позвал Витю:

– Идём, чего дожидаться?!

Они ушли, не попрощавшись с Алёшей, и он остался один, около чёрной лестницы, перед растворённой дверью, через которую долетал сверху шум: там выносили в коридор запакованные тяжёлые вещи.

Потом к этому волнующему шуму прибавились шаги по ступенькам, и Арсений Романович, без шляпы, расстёгнутый и косматый, показался в дверях. Он пробежал мимо Алёши и уже взялся было за щеколду калитки, но вернулся.

Обняв Алёшину голову, он с жаром трижды прижал её к своему животу и потом словно залил лицо Алёши путаными холодноватыми волосами своей бороды. Весь этот необъяснимый, исступлённый порыв объятий и поцелуя длился маленькую долю секунды, и затем, оторвавшись от Алёши, Арсений Романович опять побежал к воротам.

И когда до Алёши долетел дребезжаще звонкий стук калитки и он увидел, что остался опять один, совсем один! – он зажал кулаками глаза и, дёргаясь от плача, стал медленно взбираться по лестнице на верхний этаж. Он так отчётливо понимал, что с ним произошло, что невольно находил новые, недавно совсем чуждые ему слова, определявшие его переживание. Ему казалось, что, всхлипывая, он выговаривает эти необыкновенные, отчаянные слова. Но он только плакал. Вместе с мамой и папой, вместе с Ольгой Адамовной он был отверженным и бежал неизвестно куда! Его все презирали за то, что его отец был хуже бедных, за то, что сам он был ничтожнее и малодушнее Павлика с Витей! Его жалел один Арсений Романович, жалел, любил, но не мог его спасти и покинул навсегда.

Алёша остановился наверху, в летней кухне, около плиты. Он отнял кулаки от глаз и, как когда-то, в первые минуты после приезда в этот дом, увидел перед собой спасательный круг.

Прекрасная вещь лежала на старом месте. Сколько было связано у Алёши ожиданий с этим кругом! Несостоявшиеся походы за рыбой, путешествия на пески к далёкому коренному руслу, гребля вёслами, может быть – горячая работа за парусной оснасткой, может быть – купанье в пароходной волне, и, уж конечно, – костры, костры, костры! Когда Арсений Романович ездил с мальчиками на лодке, он брал с собой этот круг, как верного товарища. И вот с этим верным товарищем Арсения Романовича Алёша прощался теперь, кат с утраченной надеждой. Он чувствовал, что гибнет и что ничто на свете его не спасёт.

Он погладил шершавое раскрашенное пробковое тело круга, подержал оцеплявшие это тело верёвочные петли и крепко припал к нему влажной щекой.

Голос мамы прозвенел в коридоре: «Где наш Алёша, где Алёша?»

Он вытер насухо глаза, щеки и крикнул сурово:

– Я здесь! Пожалуйста… без волнений…

Ещё до заката солнца Пастуховы прибыли, позади гружённых багажом тележек, к вокзалу. Дорогомилов их не провожал. Алёша слышал, как Ольга Адамовна сказала маме: «Он мог не провожать, но проститься он был обязан… этот неприличный господин!» На что мама заметила со своей едва уловимой задумчивой улыбкой: «Он – строгий судия…»

Пастухов не участвовал в разговорах. Его захватило зрелище страстной и многоликой жизни, бившей на площади. Так же как весной, его семья беспомощно стояла перед вокзалом, прикованная к несуразной куче вещей, которую надо было оберегать от нетерпимой человеческой стихии. Но до чего разительны были изменения, происшедшие за недолгие месяцы!

Прежде всего, вокруг стало гораздо больше людей. Образуя сплошную массивную толпу, они рвали её изнутри потоками, завихреньями маленьких толп, кучек и горсток. Одни текли и текли в вокзальные двери, другие напирали навстречу, вылетая наружу целыми гроздьями спрессованных, как изюм, едва не размятых тел.

Что дальше бросалось Пастухову в глаза – это обилие вооружённых красноармейцев. Они тоже непрерывно двигались в людской массе, то группами, то в одиночку. Повсюду над головами взблескивали исчерна-серебристые иглы штыков. Скинув с мокрых, почерневших плеч скатанные солдатские шинели, бойцы тащили их в руках, будто шли с хомутами запрягать лошадей, и тяжёлая эта ноша казалась ненужностью среди распаренной зноем потной толпы, странно напоминая о далёких, неправдоподобно холодных ночах.

Огибая огромной живой скобой всю площадь, шевелились на мешках семьи беженцев. Витал неровный ропот голосов, и как бы ни был резок отдельный звук, он не мог отодвинуть этот ропот или стушевать его, – ни громко звякавший где-нибудь поблизости жестяной чайник, ни детский жалобный крик, ни даже перекатывающийся через крышу вокзала сполошный вопль паровоза. Шум был слитен и сомкнут, и чудилось – даже мысль человеческая не могла бы тут зародиться обособленно от разноголосого и тысячеголового единства во множестве.

Неожиданно перед задумавшимся Пастуховым остановился военный в одежде с иголочки. Он был слегка загорелый, худой и словно только что вымытый. Улыбка раздвигала ямку на его подбородке. Он смотрел предельно увлёкшимся взглядом молодости на Пастухова, ожидая – что же может получить в ответ.

– Вы меня ни за что не признаете, – пробормотал он наивно, не вытерпев слишком долгого молчания. – У меня ведь была борода!

– Борода, – повторил за ним Пастухов.

– Вы нам тогда показывали ленточку, – вдруг сказал Алёша.

– Совершенно верно! – обрадовался военный. – Дибич. Я – Дибич.

– Боже мой, ну конечно! – воскликнула Ася. – Вы прямо-таки расцвели!

– Что вы! Просто – поправился. В первый раз за столько лет чувствую себя здоровым. А вы?.. Куда же опять собрались? Все ещё не доехали?

– Вы, я вижу, уже… доехали, – проговорил Пастухов, останавливая медлительный взгляд на красной звезде Дибичевой фуражки.

– Да, – сказал Дибич все с той же улыбкой, – опять в армии. Формирую новые части.

– В канцелярии? – полюбопытствовал Пастухов. – Командовать вас, конечно, не допустят?

От Дибича будто отскакивали эти маленькие уколы. Он говорил живо, нисколько не тая восторга, что встретил приятных знакомых.

– Что там командовать! Теперь сколотить новую часть, пожалуй, хитрее, чем отбить у противника позицию. Заваруха – страсть!.. А я вас на днях вспомнил. Знаете почему? Помните солдата, который нас чуть не арестовал тогда, в Ртищеве?

– Белоглазый?

– Да, да. С одним глазом – в другом у него осколочек. Ипат Ипатьев.

– Ну?

– Так он ко мне явился добровольцем записываться. Вспомнили Ртищево, посмеялись. Смотри, говорю ему, что ты хотел учинить: человек революцию делал, а ты его в каталажку потащил… Я, когда лежал в лазарете, о вас заметку прочитал, – добавил Дибич с оттенком почтения.

– Да, – произнёс Пастухов несколько властно и зажал двумя пальцами поясную пряжку Дибича. – Скажите мне. Неужели вы не понимаете, что впутались в историю, которая обречена?

Дибич неторопливо сдвинул фуражку на затылок.

– В историю? – переспросил он. – Да. С большой буквы.

– Но вы будете жертвой этой большой буквы! – резко сказал Пастухов и выпустил пряжку, немного оттолкнув от себя Дибича в пояс.

– Может быть, – серьёзно согласился Дибич, но тут же, с вызывающей хитростью, как-то снизу, нацелился на Пастухова и спросил: – А если нет?

– Если нет? – помедлил Александр Владимирович. – Если нет, значит, я дурак.

Дибич засмеялся:

– Ну, если вы хотите…

Ася, со своим тонким чувством опасности, вмешалась, озаряя Дибича любвеобильным сиянием лица, которое он помнил с первой встречи:

– Чем же вы сейчас здесь заняты?

– Я тут с маршевой ротой из моих формирований. Провожу её до Увека, там – перегрузка на пароходы. Фронт совсем недалеко. Вчера белые Камышин взяли. Слыхали?

Пастухов быстро взглянул на жену. Она сказала, прикрыв волнение шутливо-просительной улыбкой:

– Но значит, вы на вокзале – у себя дома! Может быть, и нас, бедных, погрузите?

– Куда же, куда вы собрались?

– Все туда же – домой.

– Домой? – ухмыльнулся Дибич. – Это как в сказке… Нет, правда, – в Балашов? Не легко. Но попробую.

Он затерялся в толпе, и его долго не было. Уже начинало темнеть, когда он пришёл снова и сообщил, что разговаривал с комендантом вокзала, и тот ждёт, чтобы Пастухов явился лично. Дибич наспех распрощался – рота его уже стояла на колёсах.

Если бы в эту минуту Пастухову сказали, что ему предстоит десятеро чёрных суток ползти в товарном вагоне, простаивая дни и ночи на станциях и разъездах, чтобы опять приехать не туда, куда стремился, он предпочёл бы раскинуть семью табором где-нибудь за полотном дороги, в Монастырской слободке, или подальше, в Игумновом ущелье, под садовым плетнём. Но он, закусив губы, добился посадки и тронулся в путь, как в плавание на утлом плоту по неизведанным водам.

Снова он попал в Ртищево, забитое вагонами, конями, платформами, ротными кухнями, интендантским сеном, некормленым скотом, поломанными автомобилями и людьми, людьми без счета. Снова он ходил по комендантам, начальникам, комиссарам, упрашивая, требуя, чтобы его пересадили на балашовский поезд. Он исхудал, истрепался. Ася потеряла сверкание своих красок, улыбка её стала бедной. Алёша помногу спал или дремал, положив голову на колени Ольги Адамовны. Вокруг было серо от пыли и полыхало жаром иссушенных степей.

Раз поутру Пастуховы проснулись на полном ходу поезда. С громом и скрежетом сцеп вагон, раскачиваясь и гудя, летел по спуску между захудалых чёрных сосенок вперемежку с березнякам. Как случилось, что вагон отправили с неизвестным составом, куда мчится поезд и давно ли – никто не мог понять. Наконец на маленькой станции выяснилось, что вагон прицепили к порожняку, который гонят в Козлов.

– Наплевать, – сказал Пастухов, – я так или иначе ничего не понимаю. Не все ли равно? В Козлов ли, в Баранов…

Он увидел отчаяние на лице Аси и как можно спокойнее договорил:

– Это даже лучше. Из Козлова скорее попадём в Балашов. Через Грязи… или как они там называются…

Он бросил взор на Ольгу Адамовну и, будто сорвавшись, закричал изо всей мочи:

– Перестаньте тереть глаза, мадам! Вы живёте в историческую эпоху! И обязаны быть ко всему готовой… Черт вас возьми совсем!

Загрузка...