7

Рагозин спал с открытым окном. Ещё сквозь сон он расслышал звон вёдер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь.

Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, ещё не открывая глаз, вспомнил – что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы – куда ни явился – в депо, в казарму, в больницу, на фабрику – каждый знал бы, что пришёл хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу.

Рагозин поднялся, подошёл к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьёв черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы.

Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план – отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, – в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарём и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушёл и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плёса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах – он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова – мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозёрной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу – пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин – свою, в которой он сидел ещё в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли – явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог.

Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошёл к зеркалу, провёл обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба – вещь капризная, неизвестно, придётся ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил её и с пустым ведром пошёл из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением:

– Купаться, Пётр Петрович?

– Поплавать малость в ведёрке, – ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице.

Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила своё храброе «кра». Вода била из крана в звонкое дно ведра, звук быстро глохнул и подымался, подымался, переходя из гулкого бурления в журчащий плеск, пока поток не вырвался через края и живо не охватил ведра со всех боков струящимся серебром. Пётр Петрович не удержался, подставил пригоршню под кран и плеснул водой в лицо, потом на лысину раз, другой, третий. «Кра! Кра!» – вдруг рассвирепела ворона, и он, обернувшись на неё, сказал:

– Кран, – говоришь? Ладно, не забуду! – засмеялся, набрал ещё пригоршню воды, плеснул вверх, на испугавшуюся птицу, до отказа закрутил кран и, не вытираясь, побежал с переполненным ведром наверх.

Стоя, голый, в тазу и обливаясь из ковша, он слегка кряхтел от холодка, пробиравшего все тело. Высокий, хотя не ровный, наклонённый наперёд, он всё-таки почти касался кулаками потолка приплюснутой немудрящей своей светёлки, когда растирал спину длинным холщовым полотенцем. Уже за чаем он расслышал тарахтенье подъехавшей к воротам пролётки, наскоро дожевал завтрак и опять бегом спустился во двор. Было в нём что-то ещё совсем молодо-слаженное и очень непритязательное – в рабочей кепочке, ставшей после революции вроде непременной всеобщей формы простоты, в русской рубахе и незастёгнутом поверх неё коротеньком, не то потемневшем синем, не то посветлевшем чёрном пиджаке. И на полинялой до рыжизны, утерявшей сверкание крыл пролётке с кожаной подушкой в трещинах он сидел так, будто никакого значения не имело, что он едет на былом купеческом ли, адвокатском ли выезде и словно – того и гляди – он соскочит и начнёт запросто мерить сажёнками мостовую, раскачиваясь на кругловатых высоких ногах.

Вразнотык прискакивая, дёргаясь, прыгая на булыжнике, он обдумывал – как приступить к делу, которое даже ему, видавшему виды, казалось и неприятным, и чересчур замысловатым. Комиссию назначили смешанную из представителей разных учреждений и большую, – он был седьмым, и на него возложили председательствование. Следовало проверить всех содержавшихся в предварительном заключении, и самые места заключения, и мотивы, послужившие поводом ареста, и обоснованность действий властей. Комиссия была правомочна освобождать людей, передавать дела из одного ведомства в другое, из младшей инстанции в старшую, требовать ускорения следствия – словом, как прямо указали при назначении, наделялась авторитетом, более веским, чем прокурорский надзор, и властью, выше которой был один суд. Рагозин решил, что члены комиссии порознь будут знакомиться с заключёнными и подготавливать решения в бесспорных несложных случаях, а сложные – выносить на рассмотрение всей комиссии. План работы был у него вполне готов, когда он подъехал к воротам тюрьмы.

Он стукнул в решётку окошечка, и оно тотчас распахнулось. Он назвал себя и, едва загремели засовы, окинул глазом ворота. Когда-то зеленые, они были обмалеваны кирпичной охрой, но ему показалось, он узнал даже рисунок – ёлочкой разбегавшуюся вверх обшивку – и, входя в отворённую калитку, понял, что внимание его раздвоилось: он хотел думать о предстоящем деле, а мысли уводили его в воспоминания, и чем старательнее он оборачивал их к делу, тем беспорядочнее они рассеивались.

Он увидел пустынный двор с прибитой пыльной землёй. Вот такой же голой, бесплодной, выродившейся встретила его эта острожная земля, когда его заставили ступить на неё подневольным плательщиком кровью за немилосердный порядок, который он вознамерился пошатнуть и которого теперь не существовало. Больше десятка лет жизни ушло у него на то, чтобы бежать этих пятен голой земли, оспенными следами развеянных по лицу городов и городишек, и он почти изумился, что знакомый этот двор ещё не зарос травой, не ожил, не оплодотворился. Он пробежал взглядом по квадратным оконцам тюремных скучно побелённых корпусов: за какой решёткой платил он свою кровную дань? За какой решёткой кончила дни его маленькая Ксана? За какой отсиживали, отдумывали горькие, злые и добрые думы его товарищи, которых помнил он и которых позабыл, которых издавна знал и которых отроду не видел? Незряче щурились на свет чёрные оконца, нетронуто высились мертво-белые стены, словно притворявшиеся, что за ними – пусто, что они бездыханны и бездумны. Но, наверно, нет на свете других таких стен, за которыми всегда, каждый час и каждую секунду, думалось бы так много, с таким жаром тоски и так тщетно, и почему же до сих пор – спросил себя Рагозин – все ещё должен томиться за ними народ?

– Народ? Народ, да не тот! – вдруг остро усмехнулся он своему вопросу и, оторвав глаза от тюрьмы, опять собрал внимание, озабоченно зашагал навстречу подходившей кучке людей, пожал им руки, спросил:

– Ну, что, все в сборе? Одного не хватает? Будем дожидаться или начнём?

Они прошли во второй двор, в канцелярию тюрьмы или, как теперь говорилось, домзака – дома заключения, условились о порядке разбора дел, и Рагозин остался один в комнате с решётками на окне и дверях.

Ему принесли пачку бумаг. На глаз разделив их, он велел раздать членам комиссии и просмотрел свою долю. Это были протоколы снятых с арестованных показаний, личные документы задержанных, заявления, опросы свидетелей. Иные дела показались ему ничтожными, возникшими из мещанской злости, мусорных самолюбий и наводящих уныние дрязг, иных он не мог сразу понять – что-то мутно ускользающее, как мошкара, витало вокруг невразумительных писаний; иные были, очевидно, серьёзны и ждали больших решений. Он рассортировал дела по первому впечатлению и сначала хотел заняться теми, которые счёл лёгкими, чтобы расчистить поле, покончить с обывательщиной – как он назвал по виду мелкие дела – и потом перейти к важным. Но, секунду помешкав, он вдруг сказал:

– А пусть потерпят! – и решил действовать как раз обратно – взяться сразу за самое сложное.

На одном листе красным карандашом была сделана наискось и подчёркнута крупная надпись: «Чиновник царской прокуратуры». Рагозин приказал привести этого обвиняемого и начал читать дело. Оно содержало немного: рабочим пикетом был задержан ночью с просроченным пропуском помощник советского нотариуса Анатолий Михайлович Ознобишин, тридцати пяти лет, с высшим образованием; как выяснилось на допросе, в прошлом он имел звание кандидата на судебную должность и служил в камере прокурора палаты, однако, по материалам следователя, он исполнял и более высокие должности, вплоть до прокурора, и это предстояло установить.

Минут через десять Ознобишин был приведён. Он поклонился, не крепко потирая, как бы поглаживая маленькие руки, и поблагодарил, когда Рагозин предложил ему сесть. На обычные вопросы он отвечал кратко, точно, не заставляя ждать, но и не забегая, прилично храня своё достоинство и в то же время показывая полную уважительность к личности допрашивавшего.

– За что же вас, собственно, взяли? – спросил Рагозин, исчерпав всю формальную часть.

– За то, что истёк срок моего ночного пропуска. Всего на один день.

– Вы, что же, забыли возобновить?

– Нет, помнил. Но за житейскими хлопотами вовремя не успел. Думал – в этот день не понадобится, а на другой сделаю. В этом я виноват, конечно.

– А зачем вам вообще ночной пропуск?

– Приходится задерживаться на службе – очень кропотные дела. Днём много посетителей, приём. А вечерами приходится оформлять. У нас несколько человек имеют такие пропуска.

– Что же, в этот вечер вы тоже задержались на службе?

– Нет. В этот вечер – нет.

– А где же вы были?

– В этот вечер… просто житейский случай, – сказал Ознобишин неуверенно.

– Загулялись?

– Да.

– Женщина?

– Женщина, – тихо ответил Ознобишин и опустил глаза.

Рагозин видал на своём веку людей в самых различных обстоятельствах, привык распознавать человека не только по словам его, но по маленьким проявлениям внутренней жизни, которые можно бы назвать химией чувств, – когда переживания то вдруг соединятся в сложное целое, то распадутся на составные части, и одно исключает и прикрывает другое, и лживое кажется правдоподобнее истинного. В Ознобишине он не замечал ни капли притворства и хотел разгадать – не наигранна ли его искренность, не дальновидностью ли подсказано ему чистосердечие.

– Что же вы думаете, неужели вас держат здесь из-за просроченного пропуска?

– Нет, как же это может быть? – даже удивился Ознобишин, и вздёрнул плечами, и узенько развёл руки, показывая своим корректным жестом, что, во-первых, не может допустить такую несправедливость властей, во-вторых, хорошо знаком с законными постановлениями о ночных пропусках.

– Но вы ведь только что сказали, что вас арестовали за неисправность пропуска?

– Да, когда вы спросили – за что меня взяли, то есть арестовали. Арестовали за неисправность пропуска. А сейчас вы спросили, думаю ли я, что меня держат в тюрьме за просроченный пропуск. Я повторяю – нет, не думаю.

– Значит, вы знаете, за что вас держат?

– Нет, мне это неизвестно. Я только могу предполагать, что моё прошлое внушает ко мне недоверие.

– А кем вы были?

– Я служил в камере прокурора судебной палаты.

– В должности?

– Я был кандидатом на судебную должность.

– И долго?

– Может быть, в былое время я сказал бы: к сожалению, – ответил Ознобишин с едва заметной извиняющейся улыбкой и как будто застеснявшись. – Теперь я говорю: к счастью, долго. Около семи лет, начиная с университетской скамьи. У меня, как раньше выражались, была неудачная карьера.

– Почему?

– Ну, – приподнял бровки Ознобишин, – я совсем не карьерист. К тому же у меня не было никакой протекции. Я из простой семьи.

– А была бы протекция?

– Протекция мне вряд ли помогла бы.

– Ну что же это за протекция, которая не помогает! – вскользь проговорил Рагозин.

– Да, конечно, – согласился Ознобишин и тут же добавил, как бы в шутку: – Но в моем случае просто никто не согласился бы протежировать.

– Такой вы неудачник?

– Да, естественный неудачник.

– Как – естественный?

– То есть по своей природе.

Он опять немного опустил глаза:

– Мне не доверяли в прокуратуре.

– Не доверяли?

– Я не совсем был похож на прочих чиновников. Это внушало недоверие.

Рагозин вдруг сказал решительно:

– Не доверяли, не доверяли, – и кончили тем, что назначили вас прокурором.

Ознобишин не только всеми чертами лица, но всем вытянувшимся телом изобразил вопрос, который, однако, никак не мог слететь с его затвердевших и выражавших обиду губ. Насилу одолевая борьбу чувств, он сказал озадаченно:

– Вы позволите разъяснить?

– Мне нужны не разъяснения, а я требую, чтобы вы без утайки сказали о вашем прошлом.

– Я ничего не утаиваю, – потряс головой Ознобишин, все ещё не вполне справляясь с обидой, просившейся наружу, и потом заговорил с горькой, но очень скромной учтивой улыбкой:

– Я теперь понимаю, что существует подозрение, будто я выдаю себя не за того, кем был. Это неверно. Я никогда не был прокурором. Перед самой революцией на меня возложили исполнение обязанностей секретаря палаты, но в должности этой я так и не был утверждён. Откуда же могла взяться легенда, что я был прокурором? Я думаю, это только потому, что буквально за два дня до Октября, то есть при Временном правительстве, в палате было получено из Петрограда назначение моё товарищем прокурора. Назначение было от двадцать третьего числа, а переворот, как вы помните, произошёл двадцать пятого. Никаких формальностей по назначению не было сделано.

– Почему же вы скрыли это при допросе?

– Я ничего не скрыл. Мне задавался вопрос – кем я был? Поэтому на вопрос – кем я не был? – я не отвечал.

– Но всё-таки вы были прокурором, только не при царе, а при Керенском, так ведь, да?

– Нет. Прокурор – это легенда. Но я никак не могу признать себя даже бывшим товарищем прокурора, потому что в должность эту не вступил.

– Ну, а секретарём палаты при царе?

– А эту должность я только исправлял, но утверждён в ней никогда не был, – с проникновенным убеждением сказал Ознобишин.

Рагозин засмеялся.

– Ловко вы это, право!

– Какая же ловкость? Ведь это все легко подтверждается документами. Архив палаты уцелел. Да и свидетелей я могу указать какое угодно число.

– Ну, а за что же вы так полюбились Керенскому, что он вас назначил прокурором?

– Товарищем прокурора, – поправил Ознобишин, – и не Керенский, а при правительстве Керенского. Керенский меня, конечно, не мог знать. А назначения тогда были валовые.

– Что это такое?

– Валом назначали, по всем судебным округам, вроде, как бы сказать, производства приказом в прапорщики.

– Но целью-то производства было что? Создать аппарат из приверженных Керенскому чиновников, да?

– Целью, как я понимаю, было заменить царских сановников в суде более свободомыслящими и молодыми силами. Назначали тех, кому при царе не давали хода, кому не доверяли почему-либо. Вот и я, как полагаю, в числе многих других был замечен: сидит, мол, человек кандидатом на судебную должность столько лет, очевидно, не очень он пришёлся по душе блюстителям царской юстиции.

– Значит, никаких заслуг перед этой самой юстицией у вас не имелось?

– Заслуг? Скорее наоборот, – немного пожал плечами Ознобишин. – Скорее уж неудовольствие мог я вызывать до революции, что, собственно, революция и отметила назначением, за которое я почему-то сейчас должен страдать.

– А! Вас революция отметила, так-так, – усмехнулся Рагозин, – вон какой поворот…

– Нет, не поворот, а я хочу только сказать, что движения по службе до революции у меня не было, что я не располагал начальство к доверию.

– А, собственно, что у вас такое было? – чуть-чуть раздражённо спросил Рагозин. – Вот вы все говорите – недоверие, недоверие. Почему вам, собственно, могли не доверять? За что?

– Это я могу только догадываться, предполагать, – ответил Ознобишин в добродушно-вкрадчивом тоне, как близкому человеку. – Скорее всего, за моё неодобрение репрессий, за недостаточную радивость к политическим делам. На меня, конечно, ничего серьёзного не возлагали, так себе – кое-что подготовить, подобрать материалы. Но я старался, в меру маленьких своих возможностей, облегчать нелёгкую участь людей, которых преследовал царский закон за убеждения. Революционеров даже, если случалось.

– Вон как, – легонько мотнул головой Рагозин. – Может, приведёте какой пример?

– Например, в рагозинском деле, очень у нас нашумевшем, – сказал Ознобишин.

– Это что за… рагозинское дело такое? – спросил Рагозин, помолчав.

– Дело о тайной подпольной типографии, которую держал я погребе революционер Рагозин. Очень много людей было замешано, дело тянулось долго, но Рагозина так и не разыскали. Бежал.

– Он что, этот Рагозин, – сказал Рагозин, в упор смотря на Ознобишина, – он что – эсер?

– Рагозин? Нет, он был из социал-демократов. Рабочий железнодорожного депо. В депо была втянута интеллигенция, много молодёжи.

– Вы что же… участвовали в преследовании?

– Дело проходило в палате. И мне кое-что поручали по делопроизводству, так что я был в курсе. Особого влияния я иметь не мог, но всё-таки посчастливилось оказать помощь привлечённому по делу Пастухову. Может быть, слышали – известный театральный деятель, драматург?

– Он что же, имел отношение… был тоже в подполье?

– Нет, он был запутан по косвенным связям, но ему грозила ссылка, как многим по этому делу. Цветухин привлекался ещё – актёр здешний. И ему мне тоже удалось быть полезным. Конечно, моё сочувствие к неблагонадёжным, как тогда они назывались, не могло нравиться моему принципалу, то есть товарищу прокурора. Да и сослуживцы-коллеги на меня косились. Вот это я имел в виду, говоря о недоверии ко мне в прокуратуре.

– Большое было, значит, дело? – сказал Рагозин и отвернулся от Ознобишина.

– Рагозинское? Очень разветвлённое: прокламации, тайное общество, типография, масса обвиняемых. В нашем округе одно из самых громких.

– Ну, а этот, как его… Рагозин, значит, уцелел?

– Не могу сказать. Во всяком случае, не был разыскан, и, по закону, дело о нем было прекращено. Может быть, и уцелел, – такие примеры нередки, старый режим был бессилен против бывалых революционеров.

– Да, против бывалых, конечно… – буркнул самому себе Рагозин и спросил вскользь: – Он что, был семьянин?

– Рагозин? Насколько помню – нет. Жена у него была, это я знаю, потому что он сам ушёл, а жена не успела, её взяли, и она умерла здесь в тюрьме во время следствия.

– Отчего же? Отчего умерла?

– Ну, знаете, – тюрьма! Но, насколько память не изменяет, кажется – в родах.

Рагозин взялся за бумаги. Он просматривал их, как будто вчитываясь в отдельные строчки, нагнув низко голову, почти не шевелясь. Потом оторвался, быстро спросил:

– А ребёнок? Остался ребёнок после неё?

– Не могу сказать. Возможно, конечно.

– Понимаю, что возможно. Но я спрашиваю – знаете вы или нет? – грубо спросил Рагозин.

– Не знаю, нет, не знаю, – ответил Ознобишин, настораживаясь и тоненько прищуривая небольшие, вдруг словно успокоившиеся глаза.

– Возможно, понятно – возможно, – проговорил Рагозин по-прежнему ровно, без нажима, желая показать, что он не может допустить грубости. – Я почему спросил? Потому что слишком хорошо известно, что таких детей, рождённых в тюрьме, предостаточно.

– Безусловно, – неуверенно подтвердил Ознобишин.

– И о них надо проявлять заботу.

– О детях сейчас заботятся, это правда, – вздохнул Ознобишин.

– Сейчас! – сказал Рагозин опять резко. – Сейчас – другое. А раньше разве о них думали? Родится вот такой от арестантки, и ладно. Куда его? Куда его девали, спрашиваю?

– В приют, обыкновенно, – сказал Ознобишин.

– В приют? В какой приют?

– Были такие сиротские приюты.

– Я понимаю. Я спрашиваю, допустим, у этой… у жены, ну, о которой вы говорите, которая умерла, скажем, остался ребёнок. Куда его из тюрьмы, куда должны были поместить?

– Не могу сказать, – произнёс Ознобишин нащупывающим новый тон голосом. – Но ведь можно попробовать установить, если бы заинтересовал именно случай с женой Рагозина.

– Установить?

– Да, ведь в рагозинском деле могут найтись следы.

– Вы, что же, думаете, оно сохранилось, это дело?

– Архив палаты цел, как я уже вам сообщил.

– И вы, что же, могли бы отыскать? – в какой-то вспышке нетерпенья спросил Рагозин.

– Вероятно, конечно, – подумав, медленно отвечал Ознобишин, – но вряд ли в моем положении, по крайней мере пока я лишён свободы…

Вдруг долгий, связывающий взаимностью и все понимающий взгляд остановил их, в молчании, друг на друге. Слышалось ясно дыхание Рагозина – частое, с шипящим выталкиванием воздуха в усы, и ознобишинские хрипловатые вздохи через приоткрытый рот. Они пробыли в неподвижности несколько секунд. Затем, шумно перевернув лежащее на столе дело и отодвигая его прочь, Рагозин проговорил, обрезая слова:

– Стало быть, вы утверждаете, что оказали услуги некоторым лицам, которых преследовал царский суд. Как либерал, да? По либеральным мотивам, так?

– Из сочувствия, – мягко пояснил Ознобишин.

– Понятно. Нам не сочувствуют только там, где нет нашей власти.

– Извините, но это было до вашей власти, – деликатно поправил Ознобишин.

– Но говорите-то вы об этом при нашей власти, а не при царе, – возразил Рагозин. – Я попрошу вас письменно назвать свидетелей, которые могут подтвердить ваши показания о прошлой службе. У вас ко мне вопросов нет?

– Один. Кому я должен подать просьбу об освобождении?

– Не надо подавать. Комиссия рассмотрит и решит. Можете идти.

Ознобишин встал и поклонился с тем же учтивым видом, с каким поздоровался, входя. Он был уже у двери, когда Рагозин хмуро остановил его.

– Минутку. Значит, вы могли бы быть полезны в отыскании этого, видно, интересного дела, о котором рассказывали?

– Рагозина? – переспросил Ознобишин и, как необычайно расположенный советчик, отечески ласково сказал: – Да лучше меня для этой цели, пожалуй, никого и не найти. Архив палаты мне знаком. Хотя порыться придётся и в архиве охранного отделения, и вот здесь, в местных тюремных делах, – следы могут обнаружиться совершенно неожиданно.

– Может, ещё в приютах? – вставил Рагозин.

– В приютах? – не сразу понял Ознобишин, но догадался и воскликнул: – Ну, разумеется, в бывших приютах. Насчёт ребёнка, да?

– Да, да! Можете идти, – нетерпеливо сказал Рагозин и тут же, подтолкнутый странной неловкостью и раздражением, задал неожиданный для себя самого вопрос: – Вы знаете мою фамилию? Вам сказали?

– Нет. А как ваша фамилия, товарищ?

– Можете идти, – настойчиво повторил Рагозин, как будто его не слушались и он вынужден был требовать.

Он вскочил, едва шаги Ознобишина и провожавшего его конвоира затихли в коридоре. Он вскочил и почти промчался по комнате из угла в угол, раз, и другой, и третий.

– Дурак, ну и дурак! – едва не крикнул он на себя, подбегая к окну и стукнув кулаком по подоконнику. – Ещё подумает – я в нём нуждаюсь. Черт меня дёрнул!.. Надо же, надо было случиться этому как раз сегодня!..

Он ещё припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решётки и так застыл.

Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступнёй бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, тёплое слово – жена. Он увидел её руки – как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальёт, и она понесёт это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идёт со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него – товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьёзно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и – может быть, самое главное – неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребёночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал ещё лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребёнок, сын, – без сомненья, сын! – это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с её смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребёночка, умершего ещё когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться.

– Я его найду, – сказал он твёрдо, и насилу разжал похолодевшие от решётки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе.

Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что – нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, – он слишком для этого умен, слишком осторожен – он бежал бы.

Рагозин записал: «Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей» – и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне – и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдётся и он возьмёт его к себе и будет с ним жить.

К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрёл. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала:

– А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал.

– Что за товарищ?

– Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы.

– Да как же его зовут, не спросили?

– Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться.

Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись – и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки:


«Пётр Петрович, родной! – заезжал и – какая досада – не застал! Но тут ты не уйдёшь – Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую – дело не весёлое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там её квартира. Страшно хочу увидеть тебя – какой ты? С нетерпением жду.

Кирилл».


Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул её ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетёнными пальцами, выдохнул:

– Ах, черт! Кирилл! А?!

Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке:

– Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы… Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы!

Опять негромко сказал – ах, черт! – и опять засмеялся.

Загрузка...