29

– Весьма благодарен за доверие и честь, – сказал Пастухов со своей гипсовой улыбкой, – но я в городе человек случайный, и моё участие в таком представительном деле будет мало уместно.

– Помилуйте, Александр Владимирович, – на проникновенной ноте возразил человек, причёской и бородой напоминавший те светлые личности, некрологи которых печатала «Нива». – Помилуйте!

Двое других лидеров общественности города Козлова, явившиеся к Пастухову с просьбой, чтобы он вошёл в депутацию к генералу Мамонтову, протестующе пожали плечами.

– Вы, Александр Владимирович, не только для нашего города, вы для всей цивилизованной России человек не случайный.

– Поверьте! – задушевно поддержал человек из некрологов. – Имя ваше знает и офицерство. Прогрессивный слой нашего офицерства безусловно! И, может быть, ваше имя в самом генерале пробудит лучшую часть души, которая у него, под давлением военных обстоятельств, если позволено выразиться, находится в дремотном виде.

– Которую генерал в своём освободительном походе, во всяком случае, недостаточно обнаружил, – добавил другой лидер ядовито.

– И на которую нам единственно остаётся уповать, – сказал третий со вздохом. – Так что мы вас просим и прямо-таки увещеваем не отказываться!

Пастухов выжидательно помигал на Асю.

Она сидела тут же, в этой комнате с балконом на пыльную площадь. Как всегда, когда она бывала сильно возбуждена, лицо её сделалось покоряюще красиво с его нарядным взором: приподнятые ресницы словно круче изогнулись, и веки были тоненько смочены кристальной слезой.

Все четверо мужчин стояли, окружая её, в почтительном ожидании.

– Я думаю, Саша, если можно принести пользу… хотя бы минимальную пользу! Ведь это же кошмар – что творят эти страшные люди! Пусть хоть генерал… хоть кто-нибудь остановит их!

– Они вламываются в спальни, – вырвалось у светлой личности, – тащат даже просто… бельё!

– Но только, господа! Возглавлять депутацию я ни в коем случае не могу согласиться, – сказал Пастухов с отклоняющим мановением рук.

– Нет, нет! Александр Владимирович! Возглавлять будет известнейший у нас педагог. И тоже, обратите внимание, сперва не соглашался. Но – гражданские чувства! Вас же мы просим быть в числе депутации. Только в числе! Только поддержать!

– В общей куче, хорошо, я согласен, – снисходительно пошутил Пастухов.

Все улыбнулись ему благодарно, но он снова похолодел.

– И потом, господа, никаких адресов. Я против. Ничего письменного. Без слезниц и восклицательных знаков.

– Нет, нет! Исключительно на словах. Настойчивая… мы сказали бы – не правда ли, господа? – не просьба, а категорическое требование: оградить наш город и мирное население от разнузданных грабежей. Немедленно пресечь!

– И потом, эти насилия! – брезгливо сказала Ася, приложив к виску руку с оттопыренным мизинчиком.

– Я не возражаю, – повторил Пастухов.

– Вы, Александр Владимирович, пожалуйста, будьте готовы. Сейчас же, как генерал согласится принять, мы вас известим.

Визитёры стали раскланиваться, но самый молодой из них, тот, что ядовито заметил об освободительном походе генерала, задержался:

– Позвольте, на минутку?.. по личному вопросу…

– Я провожу, – сказала Ася, выходя в переднюю и оставляя мужа наедине с молодым человеком, который подождал, когда затворится дверь, и нервно помялся.

– У вас, может быть… стихи? Вы сочиняете? – сочувственно спросил Пастухов.

– Нисколько! Хотя вообще в газетной области – да. Меня тоже уговорили войти в состав депутации. Но, откровенно, хотелось бы знать ваше мнение насчёт того, как вы думаете поступить в случае… если они вернутся?

– Большевики?

– Именно.

Пастухов наблюдал предусмотрительного человека беззастенчиво, как особь, подлежащую исследованию. У особи были разные уши, одно – маленькое, другое – огромное, с оттянутой книзу и приросшей мочкой, будто созданное нарочно, чтобы внимать, и Пастухову пришло на ум новое слово: «Ишь слухарь!»

– Очень может произойти, что все это задержится у нас не дольше, чем в Тамбове. В виде набега. И кроме временного управления, не будет учреждено никакой власти. А потом придут они.

– Вы допускаете?

– Очень. Придут и узнают, что мы с вами ходили к генералу.

– Но ведь это в интересах всей массы населения, – попробовал найти оправдание Пастухов, отвлекаясь от рассматривания особи.

– Э, знаете, доказывай там! Масса!

Пастухов утёр лицо ладонью, смывая печать озабоченности, и выпалил мгновенно осенившее его открытие.

– Знаете, что очень было бы оригинально? Спрятаться в сумасшедший дом. Да! Купить себе мешок муки и спрятаться. Мешка хватит надолго. Непременно, непременно спрятаться у сумасшедших! – стал повторять он, будто и правда проникаясь верой в неотразимость своей идеи.

– Вы это советуете мне или сделаете сами?

Пастухов основательно потряс гостю руку, выпроводил его и неслышно засмеялся.

– Какой подлец! – проговорил он тихо.

Он вышел на балкон.

По другой стороне площади вдоль кирпичного фасада былого коммерческого училища, поднимая пыль, цепью мчалась кавалькада казаков с тюками, перекинутыми позади сёдел. Верховые взмахивали плетьми, удальски свистели и гикали. Кое-кто из них бережно придерживал прыгающие на конских крупах узлы добычи. У одного раскатался кусок украденного ситца, и ярко-голубая длинная лента змеилась позади лошади.

– Саша, Саша! Ты не в своём уме! – воскликнула Ася, вбегая и бросаясь затворять балконную дверь. – Ведь они могут выстрелить! На самом виду!

– Черт знает на что это похоже! – с отвращением сказал Александр Владимирович, принимаясь ходить по комнате…

С того часа, когда в город ворвались мамонтовцы и начались грабежи, ему было жутко и в то же время до странности любопытно – какая перемена предстоит для него с семьёй? Волнующее ожидание непредвосхитимого напоминало ему состояние детей в канун ёлки, но страх преобладал над любопытством, потому что Пастухов знал, что кровь льётся ручьём и ручей все ближе подбирается к его новому пристанищу.

Дом, где Пастуховы проживали вторую неделю, принадлежал не слишком заметному торговому человеку, сын которого состоял директором городского театра. Мысль обратиться за помощью к театру принадлежала Анастасии Германовне и оправдала себя: директор знал драматурга по имени, его самолюбию было приятно сделать Пастуховым одолжение, и в результате они устроились в двух недурных комнатах неподалёку от главной улицы.

Они начали привыкать к довольно размеренной жизни, понимая, что благополучие так же недолговечно, как нечаянно, и всё-таки с удовольствием пользуясь им и закрывая глаза на будущее. Пребывание здесь было столь же случайно, как в Саратове, но случайность тяготила теперь меньше в силу того, что одним этапом меньше оставалось до непременной окончательной развязки, в которую нельзя было не верить.

Алёше на новом месте нравилось не так, как у Дорогомилова, и он скучал. Не чувствуя в установленном житейском порядке что-нибудь непреложное, Алёша, как все дети, принимал случайность за такую же закономерность, как порядок. Ему казалось, что папа и мама поехали на Волгу, в Саратов, потому что надо было пожить у Дорогомилова, а затем не сразу попали к дедушке с бабушкой, потому что сначала надо пожить в Козлове, у директора театра. Алёше интереснее было играть в саду у Арсения Романовича, чем на дворе у директора театра, но он воспринимал свою игру в Саратове и в Козлове, как нечто одинаково естественное, однородное с прежними его играми в Петербурге. С ним рядом находились Ольга Адамовна и папа с мамой, его кормили, мыли в тазу или в корыте, ему стригли ногти и делали замечания, – значит, жизнь, раз начавшись, продолжалась неизменно, иногда веселее, иногда скучнее, но никаких случайностей в себе не содержала, а являлась именно жизнью, установленной в меру своих законов.

Для Александра Владимировича с Асей жизнь последних двух лет состояла исключительно из нарушений закономерности безостановочными отступлениями от порядка. Одну случайность они считали терпимой, другую принимали за муку. Но даже то, что Алёшу приходилось купать не в ванне, а в тазу или в корыте, являлось для них крушением непреложного порядка.

Оба они хорошо знали, что для облегчения жизни полезно отыскивать в ней смешные стороны. И они старались шутить.

Никто из них не живал прежде в этих краях. Тамбов знаком им был по лермонтовской «Казначейше», и они соединяли его с «Госпожой Курдюковой» Мятлева. Козлов, в их представлении, уже тем воспроизводил тамбовский колорит, что славился конскими ярмарками. Ася, обладая памятью на стихи, очень к месту прочитывала слабоумные излияния мадам Курдюковой, и Пастухов с хохотом повторял их:

Мне явились, как во сне,

Те боскеты, те приюты,

Роковые те минуты,

Где впервые Курдюков

Объявил мне про любовь.

Раз, сидя на балконе и наслаждаясь мёртвым сном уездного города, они отдавались тому умиротворённому течению мыслей, какое приходит звёздной ночью, когда воспоминания сливаются с надеждами и неясно, надо ли строить расчёты на новое будущее или принять настоящее, как полное счастье.

– Упала звезда, – сказала Ася. – Ты что-нибудь задумал?

– Нет, ничего. А ты?

– Я тоже ничего. Я всегда не успеваю.

Они долго молчали.

– Пыль наконец села, – сказал Пастухов. – Слышишь, что-то похожее на запах пионов? В народе их зовут – марьин корень. Неужели ещё доцветают где-нибудь?

– Да, правда, – солгала Ася. – Хотя для пионов слишком поздно.

– Странный аромат. Одновременно – розы и взмыленной лошади.

– У тебя странное чутьё. Ты всегда разлагаешь запах на прекрасное и гадкое.

– Беру в сочетании, а не разлагаю. Запах неразделен, как чувство. Кто хочет разделить чувство на составные части – либо теряет его, либо лишён его от природы. Чувство всегда – хорошее и плохое вместе. Отдели от пиона розу или взмыленную лошадь – и не будет пиона.

– У меня нет ничего плохого в чувстве к тебе.

Он погладил её колено.

– Ты женщина физическая. Преимущественно. Тебе присущи раньше всего свойства. Как звёздам. У них нет качеств. Они ни плохие, ни хорошие.

Он засмеялся.

– Господи, какую я несу чушь!

Потянувшись к ней, он сонливо поцеловал её в оба глаза.

Они опять долго не шевелились, потом Ася сказала так, будто разговор не прекращался.

– Знаешь, ведь это тоже – Мятлева: «Как хороши, как свежи были розы».

– Подумать, что он соблазнил Тургенева! Как у него дальше?

Она прочитала:

Как хороши, как свежи были розы

В моем саду. Как взор прельщали мой.

Как я молил осенние морозы

Не трогать их холодною рукой.

– Что это была за жизнь? – изумилась она. – Как люди должны были жить и что были за люди, чтобы могло появиться такое стихотворение?

– С такими рифмами! – сказал Пастухов. – Если бы эти розы всерьёз продекламировал конферансье Гибшман – «Бродячая собака» полегла бы костьми от хохота.

– Нераздельное чувство! – вздохнула Ася. – Ваша «Собака» все рвёт на куски. И каждый озирается на неё из боязни быть высмеянным. Искусству не осталось ни одного цельного переживания. Для него смешно, что мы смотрим на звезды. Смешно, что вспоминаем стихи Мятлева. Смешно, что любим друг друга. Для него все смешно.

Он усмехнулся, ничего не ответив. Барабаня ногтями по чугунной решётке балкона, он будто предлагал оставить разговор неоконченным. Но заговорил снова.

– Мне ни разу не удалось додумать до конца – что же такое искусство? Всю жизнь им занимаюсь – и не знаю, что это такое. Ради удобства считаю, что мне все ясно. Иначе ничего не создашь. Поймёшь до конца – захочешь делать безупречно. Но безупречного искусства не бывало. Оно больше, чем наука, чем всякий иной идеальный мир, делает петли, ошибается.

– Ошибайся, мой друг. Ты ошибаешься прекрасно…

Они расслышали топот бегущего человека. Звук приближался издалека, от собора, высокой тенью раздвоившего небосклон, переместился на площадь, стал громче, и они одновременно различили в свете звёзд тёмную фигуру, стремившуюся прямо к дому.

– Почему он бежит? Уйдём, – шёпотом сказала Ася.

– Погоди. Может, его ограбили?

Но они всё-таки ушли с балкона и продолжали слушать из комнаты. Взвизгнул блок калитки, застонала от стука дверь.

– Где спички? Это к нам, – сказал Пастухов, обшаривая стол.

Они не успели зажечь лампу.

Прижимая руки к сердцу, к ним наверх взбежал их молодой покровитель – директор театра.

– Идёмте вниз! К папаше! Скажу всем сразу!

Он задыхался. На лестнице он не утерпел – новость распирала его и вырвалась одним паническим словом:

– Белые!

Александр Владимирович обжёг пальцы догоревшей спичкой. Остановились в темноте.

– Идёмте, идёмте! – торопил директор.

Внизу он прикрыл щели на окнах шторами, заставил всех сесть. Его мать – медлительная, глуховатая женщина – непонимающе беспокойно ждала, что же должно последовать. Папаша, в жилетке и с засученными манжетами, переплетя пальцы, водрузил руки на толстый том иллюстрированного журнала. Он смотрел картинки и остановился на изображении библиотеки румынской королевы Елизаветы – Кармен Сильвы.

– В Тамбове донцы! Дорога перерезана! – возгласил мрачный вестник, найдя законченными несколько театральные приготовления.

Он рассказал затем, что один актёр удрал из Тамбова на маневровом паровозе, которому удалось, рискуя столкновением, проскочить по левой колее, когда в городе уже хозяйничали кавалеристы корпуса Мамонтова. Перерезанный участок дороги беглец объехал на крестьянском возу, а потом сел на товарный поезд. Казаки с хода в карьер принялись за погромы. Большевиков ловят и вешают на телефонных столбах. По деревням крестьян истязают, как во времена Салтычихи. Всюду пожары, и мамонтовцы не дают тушить.

– Да они кто? – спросила мамаша.

– Белые.

– Да им словно бы и неоткуда взяться.

– Генерал привёл. Белогвардейский генерал!

– Ах, генерал! – сказала мамаша и перекрестилась (Пастухов не понял – от испуга или с благодарностью). – И чего народ мечется, как флаг на бане? – посмотрела она на мужа.

– Наше дело тихое. Мы в стороне, – сказал папаша, не поднимая глаз.

– Они могут очутиться у нас завтра. Конница, – сказал сын.

– Очень вероятно, что – конец? – несмело выговорила разрумянившаяся Анастасия Германовна.

– Чему конец?.. Все через учёных! Вон сколько книг-то, – сказал папаша, мотнув головой на библиотеку Кармен Сильвы.

Пастухов косвенно мог отнести этот жест на свой счёт. Осаниваясь и тоже опуская глаза, он ответил:

– Не книги повинны в варварстве. Не учёные порют мужиков. Разум не отвечает за бессмыслие. Но вы правы в том отношении, что мы в стороне. Нам остаётся спокойно ждать событий.

Он поднялся. Больше обычного проступившая в нём статность была даже величественной. Афоризмы понравились ему самому.

– Если можно ждать спокойно, – дополнила их Ася и поднялась вслед за мужем.

– Что ж не посидите? Я подогрею самоварчик, – сказала мамаша, утирая пальцами губы и медленно поворачиваясь на стуле (глухота облегчала ей вопросы жизни уже тем, что уменьшала их число).

Но Пастуховы пошли к себе. До зари они не ложились в постель, рассуждая о предстоящем, поочерёдно успокаивая и волнуя друг друга. Только один раз Ася пошутила, выглянув на балкон, когда рассветало:

– Запах, который ты принял за пионы, сложнее, чем тебе казалось, Саша. В нем есть что-то от пороха.

– Ну, насчёт лошадей-то я, во всяком случае, прав: пахло казаками.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Если вглядеться, каким представлялся набег Мамонтова рядовому Козловскому обитателю, который сначала по слухам узнал о внезапном захвате Тамбова белыми, а потом воочию увидел захватчиков у себя на улицах, то раскроется необычная картина.

Эти города с момента установления советского строя не знали никакой иной власти. Юг, изобиловавший сменами всевозможных мимолётных правителей, был отсюда далеко, фронт, казалось, обеспечивал прочность зачинавшейся новой жизни. Губерния коренная русская, притом не окраинная, а примыкающая к центральным, она – естественно – и в глазах своего населения составляла часть самой основы государства, его национально спаянного ядра, то есть именно России, установившей Советы и за них боровшейся.

Весть о падении Тамбова свалилась как снег на голову. Первый момент в Козлове вообще никто ничего не понимал – ни гражданские власти, ни рабочий люд, ни обыватели. Как мог вдруг очутиться целый корпус белых за двести пятьдесят вёрст от фронта, отрезав одним махом дороги на Саратов и на Балашов? Был ли дан бой, и где, и когда, и почему он проигран?

День спустя из Тамбова прорвался поток известий, но поток мутный: страшные новости по-прежнему ничего не объясняли, а только поражали.

Штаб Тамбовского укреплённого района оказался первым распространителем слухов о безнадёжном положении города. Сам комендант открыто говорил, что на Тамбов наступают двадцать полков противника. Обороны на подступах к городу создано не было, подготовка к уличным боям не велась. Однако и приказа об отступлении не издали. Это внесло в части гарнизона расстройство и посеяло в умах чудовищную неразбериху.

За день до прихода мамонтовцев ранним утром автомобили и телеги столпились у железнодорожных пакгаузов и на товарных дворах. Грузили всё, что нужно и что не нужно, вплоть до ломаных стульев и шкафов учреждений. Вскоре обозы потянулись в два ряда, и населению предстало зрелище бегства. В городе вспыхнула паника. Начальник броневого отряда, решив своим разумением, что паника должна быть подавлена, открыл пулемётную стрельбу по домам Советской улицы, а затем самовольно отошёл с броневиком из Тамбова на Моршанск.

На станцию ворвались казаки. Курсанты пехотной школы начали с ними перестрелку. Она не могла принести ощутимого результата. Тамбов пал. Гибли отстреливавшиеся до последнего патрона не снятые с постов красноармейцы. Гибли в одиночку сопротивлявшиеся коммунисты.

Не прекращая марша, корпус Мамонтова взял западное направление и пошёл на Козлов.

Это – главное, что узнали козловцы в первое время после падения своего центра – своей «губернии».

Городские власти Козлова пытались организовать сопротивление. Они заверяли, будто считают, что сил достаточно. Бригада большевиков с артиллерией была выслана на позиции верстах в тридцати от города. Около станции Никифоровка появились разъезды донцов. Бригада завязала перестрелку.

Но в то же время власти колебались, ожидая указаний – «как поступить?». Сообщения их были полны противоречий, действия растерянны. Они эвакуировали в Москву банк, но не решались эвакуировать до сотни вагонов ценных грузов. Они запрашивали – «следует ли эвакуировать отделы Совета, куда и какие?». И в том же запросе утверждали: «Что же касается отделов и их служащих, то, разумеется, они будут работать до последнего момента». Они доносили, что «все коммунисты и местные силы мобилизованы и находятся на позиции». Но тут же автор этого донесения признавался, что никто, собственно, не знал, на каких позициях следовало находиться. «Говорить об устойчивости сейчас не приходится лишь потому, что, к несчастью, наша разведка не может точно установить, где, в каком количестве оперирует противник, с какой приблизительно силой он наступает на Козлов, все это у нас неизвестно… Прошу сообщить о положении Моршанска, так как мы имеем сведения, что противник часть своих сил направил на Моршанск и Ряжск».

Устойчивости не было не только из-за негодной разведки. Тревогу вселял не только противник. Её причины лежали ещё и по эту сторону позиций.

Дело заключалось в том, что на все обращения к отделу штаба Революционного Военного совета Республики – как обстоит с обороной Козлова, есть ли надежда, что он не будет сдан – город не получал никакого ответа. Отдел штаба стоял уже на колёсах, предварительно эвакуировав своё имущество и готовый сняться, а штаб Южного фронта выбыл из Козлова сразу после возникновения угрозы городу и находился уже в Серпухове. Жители так же, как власти, все это знали, все видели своими глазами.

Трудно было городу в таких обстоятельствах рассчитывать на устойчивость. Он пал на пятый день после захвата Тамбова.

Немедленно покровительством Мамонтова была учреждена газета.

Играя в «демократа», генерал разрешил ей называться довольно гротескно и для демократа – «Чернозёмная мысль». На вторые сутки она оповестила население особым бюллетенем о событии: «…после трехдневного сопротивления казакам красноармейцы и коммунисты оставили Козлов. В город вошли донские казачьи полки генерала Деникина, с генералом Мамонтовым во главе командного состава. Коммунисты большей частью перебиты, красноармейцы сдались, частью разбежались, а остальные преследуются казаками…»

Для козловцев к этому времени вступление Мамонтова в город представлялось уже давностью. Они могли только вспоминать, как накануне, около трех часов пополудни, из-за реки Воронеж и с Турмасовского поля донёсся топот передовых эскадронов; как ровно в три на Ямской улице появился, окружённый свитой, сам белый генерал, не слишком твёрдо держась в седле после походного завтрака; как молча и недвижно стоял народ перед своими домами; как на перекрёстке выскочили вперёд мещаночки с цветами, и бородатый казак, приняв букет, вёз его в вытянутой руке, точно боясь обжечься; как ввечеру особенно внушительно звонили церкви.

Все это отошло в воспоминание. Потому что когда «Чернозёмная мысль» расклеивала по заборам свой бюллетень, другие события совершались в Козлове, другие картины возникали на его улицах.

Громили еврейские квартиры, громили склады и магазины. Мелкий люд выставил на окнах иконы – в ограждение от казачьих банд. Над пойманными евреями измывались, потом зарубали их шашками. С убитых стаскивали окровавленную одежду. Трупы волочили во дворы, охраняемые конными, – чтобы народ не глазел, не вёл счета замученным.

Выискивали, тащили всякое добро. Выкатывали из подвалов бочки с вином и мёдом, взламывали их, пили и ели, кормили мёдом с лопат лошадей. Разъезжая, торговали с сёдел мануфактурой. Очищали от денег кассы. Уводили с конюшен лошадей.

Станция дрожала от взрывов. Взлетела в воздух вокзальная вышка. Рухнули мосты. Покатились под откос пущенные друг на друга паровозы. Зачадили подожжённые поезда. Двинулись по путям специальные команды – сокрушать стрелки.

В городском саду играл казачий оркестр. Барышни вышли гулять с мамонтовцами. Появились чиновники в жёваных сюртуках – только что из сундуков. За собором, под откосом, тюкали плотничьи топоры – тюк… тюк: тесались брусья под виселицы.

Мамонтов принимал своих командиров дивизий – генерала Постовского, генерала Толкушкина, генерала Кучерова. Утверждал членов временного городского управления. Подписывал приказы о мобилизации лошадей, об устроении милиции из горожан, о введении для неё белых нарукавных повязок. Рассматривал золотую церковную утварь, драгоценные оклады с икон, награбленные по церквам, и указывал – что в обоз, что к себе в личный багаж.

На главной улице состоялся смотр частям корпуса. Промчались на рысях эскадрон за эскадроном, протарахтели пушки, продымили бронеавтомобили, грузовики с пулемётами, прошёл церемониальным маршем пеший отряд казаков.

Мамонтов принимал парад на коне. Он сидел, нахлобучив на глаза фуражку с красным околышем, в синей шинели и огромных чёрных рукавицах, расшитых золотом по тыльной стороне. Он держал поводья так, чтобы шитьё рукавиц всем было видно. Он подчас взглядывал свысока на толпу, резко отворачивался, приподнимался в стременах и чёрным кулаком недовольно всталкивал кверху усы: толпа не проявляла восхищения.

Таким воочию увидел козловский обитатель набег мамонтовцев на родной город и только из этого личного видения и знания мог тогда исходить в своём понимании события…

Если рассмотреть набег Мамонтова на основе знаний о событии, накопленных после того, как оно совершилось, то значение набега в ходе гражданской войны проглянет яснее.

Уходя из Козлова, Мамонтов отстоял на площади молебен с колокольным звоном и заявил обступившим его после богослужения облачённым в ризы попам, что сейчас он идёт на Москву – «спасать столицу от красной заразы».

Движение, взятое корпусом после захвата Козлова, давало основание допустить, что если Мамонтов и не мог отважиться на бессмысленную попытку рейда на Москву, то намерение попугать таким рейдом у него, конечно, было. Корпус пошёл в район Раненбурга, к дорогам, указывавшим направление на Павелец и Тулу.

Мамонтов пугнул рейдом на Москву вполне сознательно. Он не только хвастал, но и хитрил. Он хорошо знал свои преимущества. Они заключались в коннице, способной к самым внезапным изменениям направлений и – значит – в том, что корпус имел возможность произвольно избирать в жертву наименее защищённые города с малочисленными, слабо вооружёнными гарнизонами, предназначенными для местной охраны. Безнаказанно углублять своё движение к центру Мамонтову мешали два фактора: время, с течением которого должна была улучшиться организация обороны против налётчиков, и массовость рабочих сил примосковных промышленных районов, с красным арсеналом пролетариата во главе – Тулой. Мамонтов заранее знал о ближайшей неизбежности поворота назад к югу, на соединение с белым фронтом. Тем более ему надо было демонстрировать движение на север, к центру, чтобы затруднить разгадку своей тактики и ослабить сопротивление там, куда он в действительности метил проникнуть.

Своё демонстративное движение к северо-западу он быстро сменил поворотом на юго-запад. После Раненбурга был совершён набег на Лебедянь и на Елец. Затем направление рейда было резко изменено на юго-восточное, и мамонтовцы покатились через Задонск большим трактом на Воронеж.

Сопротивление советских городов на пути рейда донцов не ослаблялось, а возрастало. Самое беспомощное в начале рейда, при захвате Тамбова, оно оказалось настолько внушительным к концу, что мамонтовцы уже не могли полностью овладеть Воронежем, продержались в городе лишь одни сутки и, потерпев поражение, отступили. Боями у Воронежа закончился последний этап рейда. Мамонтов повёл корпус назад, и этим исчерпались бы результаты его рейда, если бы Деникин не выдвинул, специально для содействия донцам, третий конный корпус чернознаменного генерал-лейтенанта Шкуро, который две недели спустя и ворвался в Воронеж доделывать то, что не удалось Мамонтову.

Почему одни города оказывали сопротивление мамонтовцам, другие были сданы без боя?

Первоначальный успех Мамонтова основан не на одной внезапности налёта. Ему способствовала измена.

Командование Южного фронта почти игнорировало существовавшее указание – создать надёжные укреплённые районы в стратегически важных пунктах своего тыла. Оборона Тамбова, Ельца была совсем не налажена. Действовала разведка белых. Ей было известно, что, например, в военных частях и учреждениях Тамбова деникинцы встретят необходимых им предателей.

Когда курсанты пехотной школы взялись поутру отстаивать тамбовский вокзал, казаки кричали им с уверенностью: «Все равно вам нечем стрелять! Сдавайтесь!» Они были правы: ещё ночью бывшие офицеры сняли с орудий замки и во главе с командиром дивизиона ушли к мамонтовцам. Оперативная часть укреплённого района была вверена командиру Отдельной стрелковой бригады, который немедленно перебежал на сторону белых. Начальник броневого отряда, вместо того чтобы искать встречи с противником, обстреливал город под видом наведения порядка. Сам комендант района пустил панический слух, что на Тамбов идут двадцать полков белых, тогда как в действительности к Тамбову подступали две с половиной тысячи сабель, то есть всего три полка. Однако город был сдан без боя.

Лебедянь узнала о захвате Тамбова лишь на третий день, и так же, как Козлов, – по смутным слухам. Город сделал попытку обороняться. Ему помог Раненбург пешими и конными отрядами. Однако все эти попытки обороны предпринимались местными силами без содействия штаба Южного фронта, покинувшего Козлов, едва возникла для города угроза. Тамбовские организации впоследствии откровенно заявили, что «многие разумные распоряжения укреплённого района наталкивались на невероятное сопротивление со стороны командования Южного фронта».

Измена была прощупана, подготовлена белыми и сослужила им пользу. Они опирались на неё, как на подсобную силу, действовавшую против Советов и в поддержку успеха Мамонтова.

Но с течением времени действие основных преимуществ мамонтовского манёвра уменьшалось. Ослаблялся фактор внезапности: близлежащие города уже энергично готовились к возможной встрече с казаками. Увеличивалась бдительность местных властей против вероятных измен.

Кроме того, начинали действовать иные факторы, служившие на пользу советской обороне и во вред мамонтовцам.

Первым из этих факторов было разложение среди частей донского корпуса, наступившее быстро и возраставшее непрестанно. Погромы и грабежи разнуздали мамонтовцев настолько, что казаки перестали внимать приказам Мамонтова уже в Козлове, где за его подписью был издан бесплодный запрет грабить население. Считать этот запрет лишь выражением лицемерия Мамонтова нельзя: он сам грабил, но в то же время видел, что его войско предпочитает рвению в боях старательность в поживе. Дивизии шали с собой обозы награбленного добра, занимавшие на дорогах больше места, чем воинский состав. Разложение круто понизило боеспособность всего корпуса.

Другой фактор, препятствовавший развитию успеха мамонтовцев, состоял во враждебности советского населения. Расчёт на сочувствие крестьянства принёс Мамонтову разочарование. Крестьяне не поддержали казаков, а истязания и грабежи сильнее восстановили деревню против целей контрреволюции.

Результат изменившейся обстановки сказался при повороте мамонтовского рейда на юг.

Средняя колонна Мамонтова натолкнулась на первое серьёзное сопротивление у Задонска. Городу удалось провести мобилизацию, набрать отряды и развернуть их в полк численностью больше полутора тысяч штыков. Штаб Воронежского укреплённого района, проявивший решимость в подготовке к обороне и находчивость в оперативном руководстве, помогал созданию Задонского полка. Отдельные роты этого полка показали героическое желание сражаться до последней капли крови. Но защитники города повели тактику полевой войны, требующей резервов и достаточных огневых средств. У задонцев было всего восемь пулемётов и не оставалось никаких запасных сил в своём тылу. Их разжижённые на большом пространстве цепи не могли не оставить поле боя за казаками. Тактики уличной борьбы, которая была бы уместнее, Задонск не применил.

Воронеж своей искусной подготовкой к самозащите достиг того, что встретил мамонтовцев морально и качественно превосходящими силами. Бой под Воронежем длился четверо суток и, несмотря на все усилия белых, принёс им только кратковременный захват отдельных частей города, откуда они были выбиты уличными боями, и ускорил отступление корпуса к линии Южного фронта…

Чтобы затушевать свою ответственность за результаты мамонтовского прорыва в тыл Красной Армии, виновники создавшегося положения из числа руководителей штаба Южного фронта и Революционного Военного совета Республики старались представить дело, как «призрачную удачу» белых. Разумеется, ничего призрачного не было в огромном уроне, понесённом населением более десяти городов, подвергшихся набегу, в страданиях женщин, детей, в разрушениях дорог, станций, в разгроме складов, в уничтожении советских хозяйств. Не исчерпались потери народа и Красной Армии множеством погибших в боях с мамонтовцами. И желание уменьшить значение истребительного рейда Мамонтова могло диктоваться единственно нечистой совестью тех, кто сыграл роль пособников Деникина в его борьбе против Советов.

В то же время возвеличивать значение набега могли только сами мамонтовцы, при готовности белых и зарубежных газет создать им ореол.

Рейд Мамонтова белые считали одной из крупнейших стратегических операций. Какую, однако, жатву снял Деникин в результате этой своей стратегии? Мамонтовский набег восстановил против белых народные массы близлежащих к фронту губерний. Он ускорил дальнейшее формирование красной конницы, и её буденновский корпус (к этому времени уже с успехом действовавший против белой кавалерии юго-западнее Саратова) вскоре вырос в Первую Конную армию. Он, наконец, способствовал обнаружению самых уязвимых звеньев в командовании Южного фронта, а это помогало выработке плана военных действий, решивших исход борьбы с Деникиным.

Таков был действительный политический и военный результат рейда Мамонтова. Набег был показателем самой слабой стороны деникинской стратегии: её политической необоснованности. Он был проявлением существа деникинской тактики, определённого в июльском письме Ленина как авантюра. Он был именно «отчаянным предприятием, в целях сеяния паники, в целях разрушения ради разрушения».

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Согласившись принять участие в депутации к Мамонтову, Пастухов чувствовал себя неуверенно: шаг был политический, а он сторонился политики, считая её виновницей человеческих несчастий. Но, во-первых, этот шаг поддерживала Ася, во-вторых, уже некогда было раздумывать. Он только что оделся в лучший костюм и приготовил любимое пальтецо с белой искоркой, как за ним пришли: генерал назначил депутации пожаловать немедленно.

Ася поцеловала Александра Владимировича и, целуя, меленько перекрестила его в пояс, чтобы он не заметил.

Мамонтов со штабом корпуса стоял в единственной большой гостинице города, на главной улице, – в Гранд-отеле, под охраной конных и пеших донцов. Двое хорунжих встретили депутацию при входе и высказали сомнение, что генерал пожелает видеть столь большое число просителей – группа состояла из восьми человек. Но никто из депутатов, дойдя до порога спервоначала пугавшей цели, не захотел воспользоваться отступлением, словно жалея, что затраченные на мобилизацию духа усилия пропадут впустую. Особенно переполошилась светлая личность, приходившая уговаривать Пастухова.

– Помилуйте! Извольте прочитать состав. Представители исключительно благонамеренных слоёв горожан. Менее этого числа прямо-таки невозможно!

Пастухов перезнакомился со всеми и стал рядом с главой депутации, который понравился ему, – тяжеловесный мужчина с голубыми, словно извиняющимися глазами. Он очень волновался и все почёсывал в седой бороде и, спохватившись, разглаживал её, пока дожидались пропуска во внутренние комнаты штаба.

Наконец депутацию провели наверх к полковнику – личному адъютанту командующего. Он просмотрел список явившихся, спросил – кто возглавляет господ, и потом, поразмыслив, – кто господин Пастухов?

Александр Владимирович выставил одну ногу вперёд, слегка наклонил голову. Полковник остановил на нём долгий взор, ещё поразмыслил и, звеня длинными звонкими шпорами, подгарцовывая, вышел в соседнюю комнату. Возвратившись, он оставил дверь открытой, сказал – «командующий приглашает» – и пропустил мимо себя всех восьмерых поодиночке.

Мамонтов сидел за столом, наклонив голову над бумагами. Виден был ровный ёжик его волос и растопыренные, огромные усы, похожие на лопнувшие еловые шишки.

За спиной его, поодаль стола, высился молодой казак, державший руку на серебряном эфесе шашки. Двое других казаков стали позади депутации, которая, разогнутой подковой, выстроилась в корректном отдалении от стола. С момента как она вошла в здание, ей никто не предложил сесть.

Уже давно все разместились и окаменели, а Мамонтов продолжал читать. Вдруг он поднял голову и жикнул отточенным взглядом из конца в конец подковы, точно проверяя правильность строя.

– С кем имею удовольствие? – спросил он, не вставая.

– Господин генерал! – начал глава депутации, набрав полную грудь воздуха и чуть выходя из фронта, но Мамонтов перебил:

– Вы кем были до революции?

– Статским советником.

– Так вы должны знать, что ко мне обращаются как к превосходительству.

Захватывая в щепоть сначала один, потом другой ус, он жёстко прокрутил их вправо и влево (отчего они только больше растопырились) и обратился к полковнику:

– Поимённый перечень, чтобы я знал.

– Список представлен, – сказал полковник, отделяясь от двери.

– Позвольте сюда.

Полковник подвинул на столе лист бумаги. Мамонтов нагнул голову и спросил таким тоном, будто в комнате никого, кроме него, не было:

– Кто же эти, однако?

– Самая разнообразная публика, – сказал полковник, – вплоть до красных.

Мамонтов отбросил бумагу.

– Более чем великолепно! Ко мне?! Большевицкая депутация?!

– Вот, в числе прочих, господин Пастухов. Он – красный, – не без удовольствия сказал полковник.

– Который? Который Пастухов? – крикнул Мамонтов, опять прошлифовав весь фронт острым взглядом.

– Пастухов – я. Но господин полковник принимает меня за кого-то ещё, – не двигаясь и стараясь говорить убедительно, отозвался Александр Владимирович.

– Тут написано – литератор. Это про вас? – спросил полковник.

– Я – петербургский драматург. Театральный автор.

– Так чего же отказываться? Я своими глазами читал в большевицкой газете, что вы из саратовского подполья, – сказал полковник.

– Это недоразумение, если не клевета, – выговорил Пастухов, чувствуя, как коснеет язык.

– У меня нет времени разбирать недоразумения! – снова крикнул Мамонтов. – На замок! Смеет ко мне являться! Интеллигент… с-сукин сын!

Пастухова кто-то потянул за пальтецо, которое он держал через руку. Он оглянулся. Казак тяжело взял его под локоть. Пастухов отстранился и хотел что-то сказать. Но его уже выводили.

Он ещё уловил и будто узнал проникновенный голос светлой личности: «…ваше превосходительство… купечество… чиновничество… духовенство…» – и потом ясно расслышал окрик Мамонтова: «обольшевичились!»

Затем все восприятия его странно изменились: как во сне, они приобрели вязкую слитность, но в этой слитности вспыхивали разрозненные куски слепящего озаренья.

Он увидел скуластого казака, вертевшего в бронзовых пальцах бумажку. Эта бумажка имела роковое отношение к Пастухову, но что было написано в ней, он отчётливо не знал. Казак кого-то спросил: «Эсер, что ль, шляпа-то?» Потом хорунжий с чернявым чубиком, щёлкая хлыстом по голенищу, обратился к офицеру в уланской форме: «А через улицу дом, там что было?» – «Женская гимназия». – «Эх, черт, – сказал чернявый, – было время! Гимназисточки!» Почти тотчас Александр Владимирович возник сам перед собой в виде второго лица, бывшего тоже Пастуховым, но совершенно отдельного от него. Лицо шло по мостовой между двух верховых казаков, несло через руку пальтецо в белую искорку и осматривало улицу. По этой длинной Московской улице Пастухов не раз прогуливался до поворота к вокзалу и теперь узнавал её, но она была тоже какой-то второй Московской улицей, по которой вели второго Пастухова. Навстречу рысью близилась казачья сотня с песней, и, едва поравнялась с Пастуховым, один казак, по-джигитски перегнувшись в седле, свистнул. Нечеловеческой силы свист резанул Пастухова до боли, и ему показалось, что его ударили по голове нагайкой, и ощущение было настолько резким, что он схватился за затылок. И вдруг он увидел плоский фасад с безнадёжными оконцами по линейке и вспомнил, что на повороте к вокзалу стоял острог с проржавленной вывеской под крышей – «Тюремный замок». Воспоминание возникло потому, что Пастухов изумился вывеске, прочитав впервые неживое слово «замок», однако тот отдельный от него Пастухов, что сейчас подходил к воротам «замка», вспомнил слово не только без удивления, но с уверенным сознанием, что происшедшее должно было закончиться непременно «замком».

Цельное чувство действительности вернулось к Александру Владимировичу, когда его втиснули в камеру. Его именно втиснули, а не ввели, не ввергли, не втолкнули, не бросили. Он ощутил себя в массе тел и тотчас закашлялся от удушающего запаха. Нет, это был не запах (сразу решил он), это были наружные условия, в которых человеческое обоняние должно быть совершенно исключено. Действие наружных условий было таково, что у Пастухова переменился цвет кожи – он заметил это по рукам, поднося их ко рту. Наружные условия действовали на пигментацию – человек земленел от удушья.

В этот миг он отчётливо подумал об Асе, об Алёше, и только тут в полноте понял, что с ним случилось. Он понял, что ни Ася, ни Алёша никогда больше его не увидят, потому что он погиб. Он понял это и, наверное, застонал, так как кто-то рядом с ним издевательски вопросил: «Не любишь?» – и нагло засмеялся. Он ничего не сказал в ответ, предвидя более жестокую пробу терпения, его ожидавшую.

Как всюду, где бы ни обретались люди, образуется зависимость отношений, вытекающая из силы одних и слабости других, так в этой тлетворной свалке тел, невозможной для человеческого существования, установился порядок, подмеченный Пастуховым, как только кровь его начала приноравливаться к новым условиям дыхания. Людей оказалось не так много, как думал сначала Пастухов, или – вернее – камера могла вместить их меньше, чем то множество, каким представилась ему масса, когда он был в неё втиснут. Позже он сосчитал, что был сорок восьмым человеком в камере с двенадцатью нарами в два этажа. Здесь находились тюремные завсегдатаи, выпущенные в первый день набега мамонтовцами и затем снова посаженные; почтённые старцы и робкие юноши с невинными глазами; рабочие и служилые люди. Одна часть толпой стояла возле двери, другая сидела на полу, третья занимала нары. По истечении некоторого срока лежавшие освобождали нары и становились в толпу, сидевшие на полу лезли на их место, а на пол садилась часть людей из тех, которые стояли. В этом круговращении заключался основной порядок, дополнявшийся тем, что три-четыре человека надзирали за его соблюдением, не подчиняясь ему, и, лёжа на нарах, командовали всем населением камеры. Они и были самыми сильными людьми общежития.

Пастухов не скоро получил место для сидения. Знакомый издевательский голос, во время спора – чья очередь сидеть, просипел: «Он с воздуха! Постоит!»

Но сперва Пастухов даже предпочитал стоять. Его потребность наблюдать всё, что находилось в поле внешних чувств, не могла ни на минуту остановить горячечной работы мысли. Он непроизвольно запечатлевал мелкие особенности своего вынужденного окружения и одновременно ставил себе один за другим вопросы, как будто не связанные с тем, что видели его глаза, слышали уши, испытывало тело.

Настойчивее других вопросов возвращалось к нему недоумение – зачем же всё-таки он погибает? Ведь он же ровно ничего не сделал! Если бы он дал хотя бы повод причислить себя к красным! Мерцалову хотелось заработать себе расположение большевиков, и он сделал из Пастухова красного. Но ведь он сделал его красным в глазах белых! В глазах красных он как был, так и остался белым. А белые посадили его в «замок» как красного. Этого ли хотел Мерцалов? Но черт с ним, с Мерцаловым! Чего хотела судьба Пастухова, запутав его в эти клейкие тенёта? Где тут правда? В чем правда? Ведь Пастухов действительно ничего не сделал против правды, как он её понимал. Почему же правда отвратила от него свой лик?

Неужели он неверно понимал правду? Неужели его ошибки были преступлением против правды, и она наказывает его за ошибки? Неужели он не смел ошибаться? Не имел права допускать роскошь ошибок? Боже мой милостивый, неужели здесь, в этой пакости, в этом зловонии, Пастухов должен наново решать ещё на школьной скамье решённые вопросы? «Не любишь?» – слышится ему сипучий голос.

«Попробую, попробую наново», – говорит себе Пастухов, покачиваясь на отёкших ногах.

…Я прихожу в этот мир помимо моей воли, прихожу внезапно для зарождающегося моего самосознания. Меня встречают два закона, независимых от моей воли: закон биологии с его требованием, заложенным в мои клетки, – «Хочу жить!» – и закон социально-исторический с его ультиматумом: «Будешь жить только тогда, если подчинишь свою волю мне, иначе ты уничтожишься как человек». Если бы я вздумал жить отдельно от человечества, я стал бы только животным. Я обречён быть среди себе подобных. Я принял это, потому что это неизбежно. Принял то, что существовало в мире, когда я невольно появился в нём. Принял мир, как произвол над собой.

Внутренний, неприятно чуждый голос, чем-то похожий на тот, который нагло оскорбил Пастухова, вмешался в ход рассуждений: «Принял мир вместе с ретирадником, куда тебя сейчас ткнули?»

…Я не был ни в чём повинен ни тогда, когда сидел в кабинете карельской берёзы, ни теперь, когда сижу в ретираднике (ответил себе Пастухов). Но в котором случае со мной поступили справедливее? Когда держали меня в кабинете карельской берёзы или когда ткнули в ретирадник?

«Если ты принял мир, как произвол, то зачем же вожделеешь справедливости? – спросил неприятный голос. – Когда тебе было хорошо, ты не искал справедливости. Ты вспомнил о ней, когда тебе стало худо. Но тогда признай, что требования справедливости со стороны тех, кому худо, имеют твёрже почву, чем безучастие к справедливости тех, кому хорошо».

…Я не оспаривал ничьих требований справедливости. Природу таких требований я считал благородной. Я только полагал, что эти требования преувеличивают значение общественного устройства для целей справедливости. Каково бы ни было общество, человеку надо биться за существование. Так биться и этак биться. Не знаю, как и когда больше.

«Тебе не приходилось биться, сидя в кабинете карельской берёзы. Твоё существование было обеспечено тем устройством мира, которое ты принял, как произвол над собой. Этот произвол был приемлем для тебя. Но он не был приемлем для других. Прислушайся: все время ты говоришь об одном себе: я, я, только я!»

…Но я не виноват, что обречён на бытие! Мои претензии к миру несравненно меньше его претензий ко мне!

«А чем обоснованы твои претензии к миру? Мир так же не волен в твоём бытии, как ты. Ты хочешь получать, ничего не давая».

…Как – не давая? А моё искусство?

«Ты сам назвал его прекрасной ошибкой».

…Это не я назвал. Это сказала Ася. Бедная моя! Как она будет терзаться, когда я погибну! Ах, Ася! Сколько ошибок, сколько ошибок! Прекрасные ошибки? Ах, черт, это ведь просто поза! Разве всю жизнь я не был уверен, что нигде, как в искусстве, существуют законы, осмысленные по своему прообразу – природе? Вон – дом. Он безобразен, потому что у него нет затылка, нет плеча, нет бока. Это всякий видит, всякий говорит: дом безобразен. О, если бы человеку удалось построить жизнь без ошибок, по законам искусства как природы, – может быть, мы увидели бы счастливое общество.

«Ага, – опять послышался неприятный внутренний голос, – теперь ты взыскал счастливого общества! Не принимаешь мир, как произвол, а намерен строить его по своей воле. Ступай, ступай этой тропинкой дальше. Может, она выведет тебя на дорогу…»

– Ступай садись, что ль! Эй, с воли! Новичок! Упарился стоямши!

Пастухов не сразу понял, что крики относятся к нему. Его выжали из толпы. Он насилу согнул ноги, опускаясь на пол. Исподволь блаженная сладость потекла по его жилам, и он задремал, уткнув подбородок в грудь.

Так влился он в медленное круговращение тел по камере, начал существование, общее с другими заключёнными.

Когда-то он слышал о занятиях в тюремных камерах: чтобы убить время и не разучиться мыслить, заключённые преподавали друг другу языки, проходили целые курсы наук. Проверяя себя – чем мог бы он поделиться, Пастухов обнаружил, что, несмотря на разнообразие своих знаний, он ничего не знал до конца. Одно было забыто, другое – не изучено полностью, из третьего он помнил только выводы, в четвёртом по-настоящему не разбирался. Языки ему знакомы были лишь настолько, чтобы поговорить с французом о завтраке и вине, с немцем о погоде и дороговизне. Но ему не пришлось горевать о негодности своей к просветительству: никто не собирался слушать лекций, да у него не хватило бы сил читать. Без прогулок, без умыванья, он постепенно стал примиряться с грязью, потому что разбитость тела была страшнее грязи, голод – страшнее разбитости, неизвестность – страшнее голода. Как с самого начала притупилось обоняние, так со временем затухали другие чувства, и только слух неизменно остро разгадывал каждое движение за дверью, в коридорах «замка».

Как-то рано утром, очнувшись на полу после дурманного забытья, Пастухов увидел маленькое серое существо, неуклюже – то вприпрыжку, то ползком – приближавшееся к нему по вытянутым ногам соседей. Пастухов содрогнулся. Страшно и отвратительно сделалось ему, что он беспомощно валяется на полу и по его телу, как по трупу, ползают гады. Он распознал сверчка, и хотя в тот же миг в воображении его воскресло все сказочно-доброе, связанное с этим запечным домоседом, он не мог одолеть к нему отвращения. Сверчок подскакивал и полз все ближе. Он был не саранчой и не тараканом, а саранчой и тараканом вместе и поэтому вызывал невероятную гадливость. Он прыгнул на Пастухова. Пастухов вскочил, стряхнул его и растоптал на полу с мучительным чувством детского испуга и омерзения. Он долго растирал мокрое пятно подошвой и все не мог побороть в себе брезгливость.

Сутки делились на полосы рассветов и сумерек, полдней и полуночей, но все часы стали казаться одинаковыми, наполненные небывалым у Пастухова томлением, которое он назвал спором души с телом. Он ждал конца и уже не мог бы точно ответить, сколько прошло времени в ожидании, когда однажды за дверью вдруг поднялся шум.

Он был сначала непонятен – гулкий, перекатывающийся по коридорам, перебиваемый стуками и лязгом нарастающий шум. Но ещё до того момента, как распахнулась дверь, в камере кто-то ликующе и безумно закричал:

– Красные!..

Повскакали все с нар и с пола, и даже для этих привыкших к тесноте людей давка сделалась невыносимой, когда, не щадя друг друга, они стали рваться к выходу. Кулаки били в дверь, в откинутые к стенам нары, крики в камере заглушали всеобщий шум тюрьмы, и нетерпение обновило лица узников проснувшейся волей к действию.

– Открыва-ай! Свои-и, – вопила камера, и все больше, больше голосов вступало в этот вопль, все исступлённее громыхали кулаки, пока на месте двери не появился свет, в нём не сверкнули иглы штыков, под ними не колыхнулись фуражки с красными звёздами.

Шум сразу упал. Потому что все замерли, не веря своим глазам, стало на мгновенье будто просторнее, и в это мгновенье Пастухов услышал молодой голос:

– Которые сидят через мамонтовцев – выходи!

Снова зашумели и опять начали давить друг друга, и Пастухов протискивался вперёд, бессознательно работая всеми мышцами, давя собою тех, кто давил его.

Где-то внизу, в коридоре, его поставили в очередь, и он не помнил, как добрался до стола, за которым сидели, разбирая бумаги, красноармейцы. Его спросили:

– Вы кем, гражданин, будете?

(Как ни был выпачкан и смят на Пастухове костюм – вид его бросался в глаза.) Он ответил:

– Театральный работник.

– А! Театр! – весело посмотрели на него из-за стола, и дали ему какой-то квиток, и сказали: – Ну, выходите.

Он шёл по двору с квитком в руке, оглядываясь на тех, кого вместе с ним выпускали на волю, и лица спутников казались ему глупыми от счастья, и он чувствовал, что его лицо тоже глупо и счастливо, и его бесконечно волновало, что это так.

У ворот его задержали.

Красноармейский конвой вводил во двор арестованных. В первом ряду тяжеловесно выступал старик, нервно почёсывая в седой растрёпанной бороде. Он глянул на Пастухова голубыми, словно извиняющимися глазами, и Пастухов узнал в нём главу депутации к генералу Мамонтову.

На одну секунду сознание как будто сделало курбет. Пастухов подумал, что сейчас сойдёт с ума. Но вслед за этой секундой у него потребовали квиток, он отдал его, вышел за ворота на улицу, поднял взгляд, увидел безбрежную лёгкость неба и не совсем прочными ногами, но с удивительным вкусом к ходьбе зашагал по мостовой.

На перекрёстке дорог он увидел женщину и мужчину, сосредоточенно мастеривших что-то молотком у оконной рамы ларька. Он остановился, чтобы справиться со слабостью в коленях, и заглянул через разбитое окно в ларёк. Там было пусто, но на подоконнике стояли в ряд стеклянные баночки с залитыми сургучом горлышками. У Пастухова приятно кружилась голова, и он испытывал потребность радушного общения и шутки.

– Чем торгуете? – спросил он.

Женщина посмотрела на него, ничего не говоря, мужчина продолжал орудовать молотком.

Пастухов взял с подоконника баночку, прочитал: «Подливка из хрена на уксусе». Он ухмыльнулся и стал разбирать на этикетке незнакомое слово, напечатанное русскими буквами. Ему очень хотелось сострить, но мозг его будто упивался бездеятельной счастливой своей пустотой. Наконец он что-то разобрал на этикетке, сказал:

– Правда ведь! Как было прежде длинно – говоришь, говоришь: тамбовский… губернский… потребительский… А теперь – одним духом (он прочитал по складам) Тамгубпотребкоопартинсоюз. И все!

Мужчина опустил молоток, спросил:

– Оттуда, что ли? – и мотнул головой на тюрьму.

– Оттуда.

– Оно видно.

– Вы возьмите, если хотите, – сказала женщина.

Пастухов развёл руками: пальтецо его вместе с мелочью в карманах так и осталось в тюремном замке.

– Берите, всё равно этим товаром не расторгуешься.

Что-то проказливое мелькнуло в его лице, он сунул баночку в карман, сказал «спасёт Христос» и пошёл почти прежней независимой походкой, ощущая все ту же приятную пустоту в голове и воскресающее самодовольство артистизма.

К дому он подходил быстрее, быстрее и взбежал по лестнице, как мальчишка.

Ася вскрикнула, необыкновенно сильно обхватила его шею. Алёша выбежал из другой комнаты, оцепенел, потом бросился к отцу и прильнул к его ноге. Он раньше всех, глядя снизу сияющими, как у матери, глазами, прервал молчание:

– Пап, ты бородатый.

Александр Владимирович не в силах был одолеть немоту. Он задыхался от объятий и волнения.

Алёша нащупал у него в пиджаке баночку.

– Что это, пап? Вот это – что?

Пастухов вытянул её из кармана и дал Асе. Она ничего не могла понять и, держа в одной руке склянку, а другой по-прежнему обвивая его шею, заглядывала ему в самые зрачки, ища там ответа на единственное своё чувство к нему, которое её потрясало. Ему хотелось, чтобы она прочла, что написано на баночке, и чтобы они вместе посмеялись. Жажда шутки не проходила у него, но первые его слова прозвучали так, что даже Ася, изучившая его манеру говорить чепуху с серьёзной миной, приняла их за чистую монету.

– Арестантику подали ради Христа, – сказал он.

Она приложила к своей груди эту нелепую склянку с благодарным и растроганным порывом. И тогда Пастухов, со своим внезапным простодушием, захохотал, отнял у Аси баночку и швырнул на стол, бормоча сквозь смех:

– Потом… потом… посмотришь, что это за соус!

Она старалась улыбаться его смеху, все ещё ничего не понимая и не желая ничего понимать, кроме своего счастья.

Ольга Адамовна, вытирая платочком глаза, стесняясь, выглядывала из-за двери: она вполне отдавала себе отчёт, что это нескромно, но не могла не участвовать в необычайном свидании супругов.

Пастухов важно приблизился к ней, нагнулся к её руке. Лицо её покрылось пятнами, кудерьки задрожали. Она притворила за собой дверь.

Он крикнул ей:

– Ольга Адамовна, милая! Умоляю – поскорей помыться! Нельзя ли там, у хозяев, баньку, а?

Когда улеглось смятение поднявшихся с самой глубины души переживаний, и разум восстановил своё господство над мыслями, и Пастухов смог наскоро рассказать о себе, и Ася смогла выслушать рассказ – к этому времени Алёша был уже занят своими играми, а Ольга Адамовна воевала с коптившими фитилями керосинки.

Прохаживаясь по комнате со стаканом чаю, Пастухов увидел на постели разрозненные листы какого-то томика.

– Ты читала?

– Да. Я плакала над ним, и все читала, – ответила Ася, будто прося, своей неуловимой улыбкой, извинить за такое признание.

– Что это?

– Тут перепутано. Из разных книг «Войны и мира». Но, знаешь, мне нравилось, что перепутано. Это как-то грустнее.

Она присела на постель, начала быстро листать страницы.

– Здесь есть одно место…

Она бросила искать.

– Все равно не найдёшь в этой лапше.

– О чем?

– Это, знаешь, из тех мест, которые мне раньше казались скучными. Я всегда пропускала. А тут я задумалась… То место, где об истории.

– Знаю. Я там тоже думал об этом.

– Правда? Может быть, как раз в то время, когда я читала… Знаешь, где говорится, что это отживший взгляд на историю, как на произведение свободной воли человека.

– Да, да. О том, что нельзя, изучая историю, пользоваться этим воззрением наравне с признанием истинными законов статистики, политической экономии, прямо противоречащих этому устарелому взгляду на историю.

– Как ты помнишь!

Как всегда, когда муж думал вслух, Ася с восхищением следила за ним увеличенными глазами.

– Ну и что же?

Она притихла в нерешительности.

– Сперва я думала вместе с ним, а потом не так, как он.

– Не так, как Толстой?

– Да. Я думала, что ведь теперь уже победило новое воззрение на историю. Правда? Ведь теперь утверждают, что изучение истории согласовано со всеми этими науками, о которых Толстой говорит… ну, со статистикой, естествознанием. Ведь так?

Она опять замолчала, и во взгляде её появилось что-то двойственное, как будто она чувствовала себя виноватой, что затеяла отвлечённый разговор, и в то же время считала его очень нужным и гордилась им.

– Ну? – снова поторопил он.

– Я подумала, что как прежде человек подчинялся истории, толкуя её ложно, так и теперь подчиняется ей, толкуя её правильно. Она управляет им, как инструментом. Я не права? – спросила Ася с нарастающим выражением двойственности на лице.

Пастухов отхлебнул чаю, взял стул, сел против жены. Он делал все крайне медленно.

– Не права? – ещё раз спросила она. – Я не переставая думала о тебе, Саша, думала о нас. Я не спала, читала больше от бессонницы. Но к этому месту возвращалась несколько раз. И у меня создалось своё убеждение… Может, оно и не противоречит Толстому, я не знаю. Но для меня оно идёт дальше его. Я решила, раз нами управляет история и мы – её жертва, то какой же исход?

Он смотрел ей прямо в глаза, и ему сдавалось, что странным выражением вины прикрывается на её лице хитрость. Видимая слабость и скрытая сила – эти противоречия, жившие в её чертах, составляли так хорошо ему известное, чуть улыбающееся и мгновеньями будто нерешительное лицо Аси, казавшееся ему в эту минуту ещё красивее, чем прежде.

– Какой исход, – увлечённо и вкрадчиво продолжала она, – если независимо от того, ложно мы понимаем историю или правильно, мы остаёмся её жертвами? Покориться – вот в чём исход. Правда?

– Чертовски умная баба, – сказал он серьёзно, однако так, что она могла принять похвалу в полушутку и предпочла это сделать, возбуждённо засмеявшись.

Но он не ответил на её смех и заговорил, придавая каждому слову особое, как бы решающее значение.

– Оставим в стороне, что нельзя смешивать изучение истории с движением событий, в котором мы живём и которое только со временем станет предметом изучения. Я не хочу сейчас разбираться в ложных или истинных научных толкованиях предмета истории. Я живу своим ощущением. Понимаешь? Оно обогащено у меня жизнью как никогда. Это – история, в которой я – действующее лицо. Понимаешь меня? И я тебе должен сказать: у меня нет ни малейшего желания быть жертвой истории. Я не хочу быть жертвой! К черту! Ко всем чертям!

Пастухов поднялся, отодвинул ногой стул, опять заходил.

– Уразуметь, что происходящее в Петербурге, в Саратове, в Козлове и не знаю – где, с нами и с нашим Алёшкой, есть движение истории – это не фокус. Фокус в том, чтобы внутри этого движения найти поступательную силу. Надо быть там, где заложено развитие истории вперёд. Мамонтовцы – тоже история. Но благодарю покорно! Если я при всяких условиях подчиняюсь движению событий (в чём, я полагаю, ты совершенно права), то в моей воле выбрать, каким из составных сил движения я хочу себя подчинить. Жертва? Смерть со славой и с честью – не жертва, а подвиг. Протянуть ноги во вшивой каталажке неизвестно за что и почему – тоже не жертва, а идиотство!

Он недовольно оборвал себя:

– Вот видишь, оказывается, я умею произносить речи.

Он увидел Алёшу, который прижался к косяку и глядел на отца с гордым и перепуганным выражением.

– Ты что?

– Я думал – ты меня звал…

– Звал?

– Ты крикнул: Алёшка!

– Не подходи ко мне, я должен помыться, ступай играй, – сказал Пастухов немного растроганно.

Взгляд Аси заволокла та вдохновенная слеза, которая всегда размягчала Пастухова, и он старался поменьше глядеть на жену, чтобы сохранить разбег своей решимости.

– Ты помнишь разговор с Дибичем у саратовского вокзала? Так вот я теперь вижу, что Дибич прав. Такие, как он, если и погибнут, будут принадлежать Истории с большой буквы (это его слово, помнишь?), а не так называемым обломкам истории. Я тоже не намерен валяться в обломках. С какой стати, чёрт возьми?

Он с наслаждением от оживающей в нём силы распрямился, выставил подбородок.

– Ничего себе обломочек! – задорно сказал он.

Ася с одобрением, но слегка задумчиво покачала головой.

– Он очень милый… этот Дибич, – проговорила она.

Пастухов остановился и помигал на неё, упустив свою мысль. Подойдя к столу, залпом допил чай.

– Ты любишь, когда тают от твоих акварелей. Дибич созерцал тебя умилённо… На тебя и старик Дорогомилов вздыхал…

Она поправила мизинчиком волосы на виске.

– Так приятно-приятно, когда тебя немножко приревнуют!

Он опять подвинул стул, уселся против неё.

– Мой выбор окончателен. Понимаешь? Я сделал его там, в местном филиале Дантова ада. Решил, что если останусь в живых, – первое, что сделаю, напишу Извекову, что я был олух. И Дорогомилову тоже. Чтобы знали, что я не белогвардеец…

Он сказал это твёрдо и, пожалуй, торжественно. Вдруг, близко наклонившись к Асе, он снизил голос.

– У меня был там один момент… ужасный и отвратительный. Вот послушай…

Он рассказал и даже наглядно изобразил, жестикулируя, как на него полз сверчок и как он его растоптал. На лице Аси повторялись оттенки брезгливости, с которыми он восстанавливал остро запомнившееся впечатление.

– Самым отталкивающим в этом насекомом мне показалось то, что оно – не таракан и не саранча, а какой-то межеумок. Вдобавок, в нём было что-то самодовольно важное, точно гнус считал себя неотразимым красавцем. Это невозможно видеть без содрогания! Я потом все вспоминал, и у меня по спине мурашки бегали. Бр-р-р!

Он потёр руки и, вскочив, стал отряхиваться. Несколько листов книги слетели на пол. Он поднял их.

– На свете нет ничего омерзительнее межеумков. И я тогда подумал, что моё положение, ко всему прочему, мерзко.

– Саша! – неподдельно пугаясь, воскликнула Ася.

Он попробовал сложить ровнее листы книги. Они рассыпались у него в руках.

– Я представил себя со стороны. Каков я в глазах разумного человека. И сделал выбор… И когда остановился на своём выборе – можешь мне поверить? – в этой клоаке, обречённый и ждущий конца, я почувствовал себя гораздо свободнее. Понимаешь? Гибнуть из-за недоразумения, из-за анекдота – даже не смешно. Это унизительно! Я решил и совсем ясно представил себе: если уж всё равно должен пропасть – так я им крикну: да, да, я красный! Красный – черт вас побери! – и ненавижу вас утробной ненавистью!

Он опять заметил в дверях возбуждённое лицо сына.

– Пап, – сказал Алёша тихо, – а разве другие сверчки кусаются?

– Нет, – ответила Анастасия Германовна, чуть улыбнувшись, – другие сверчки не кусаются. Не мешай нам с папой.

Она приподнялась с желанием успокоить мужа или, может быть, удержать от опасного шага. Он отвёл это движение, словно боясь, что она посягнёт на шаткое здание, которое он едва начал возводить, и оно разрушится.

– И никуда я больше не побегу! – нетерпимо обрезал он. – Конец! Я понимаю Дибича, что он бежал из плена. Ему надо было домой. А мне не надо. Я дома. Мы с тобой дома, понимаешь меня? И нам надо разделять судьбу нашего дома.

Она всё-таки с кроткой настойчивостью обхватила его пальцы своими мягкими ладонями, развела его руки, прижала себя к его груди.

– Милый, но я ведь с тобой совсем, совсем согласна!

Он высвободился. Ему хотелось все привести к окончательному строю, положить предел угнетавшему спору души с телом, а главное – увериться, что его выбор не зависит от подсказок или давления, что он свободен. Он опасался возражений и в то же время не хотел, чтобы Ася поспешно соглашалась с ним. Он не мог уступить ей первенство в решении, которое должно было изменить всю жизнь.

Он сложил наконец листы книги и, с уважением поглаживая её рваные края, проговорил:

– Ты именно придерживаешься Толстого, если считаешь, что все дело только в том, чтобы покориться движению. А я не согласен с ним. Раз выбор зависит от меня, значит, я участвую в развитии событий своей свободной волей. Сумма таких свободных воль прилагается к равнодействующей всех сил истории. И, значит, история, в какой-то части, становится произведением свободной воли человека. Моей свободной воли.

– Я только и хотела тебе это сказать, – шепнула Ася, обнимая его голову. – Конечно, конечно, ты волен во всем… Как блудный сын, когда он вернулся в отчий дом, мы с тобой тоже вольны вернуться. С повинной головой. Повинную голову не рубят.

Она теребила его волосы, он хотел отвернуться, но вдруг рассмеялся своим обычным взрывом, и они остановили глаза друг на друге, довольные собой и будто омоложённые.

– Выходит, получилось по-твоему? – спросил Пастухов, едва заметно подмигивая Асе.

Ольга Адамовна заглянула к ним и с потерянным видом, с каким докладывают о нежданных праздничных визитёрах, сообщила, что явились хозяева – директор театра с мамашей.

– Мы только поздравить, только поздравить! – возвестил директор, тряся Пастухову руки. – Какое счастье! Как вы себя чувствуете? Ей-богу, мы за вас перетрухнули! Вот мамаша скажет, ей-богу! Ведь это же все бесконечно грустно, честное слово!

– Как вам сказать, – с тонкой улыбкой ответил Александр Владимирович. – Не помню, в каком романе Стендаль написал о своём горе: «Грусть сделала его душу доступной восприятию искусства». Так что это на пользу…

– Не били вас там, а? – спросила мамаша, выпростав из-под волос ухо.

– Бог миловал! – крикнул он ей весело.

Она перекрестилась.

– Бегу в театр, извините! – сказал директор. – Мы готовим апофеоз. Такой подъем, знаете ли, ей-богу!

– Что готовите?

– Апофеоз.

– Чей же это? Что такое?

– Ничей. Силами самой труппы. Как-нибудь, знаете, с музыкой, с пением, все такое.

– Погодите, – строго сказал Пастухов, прихватывая директора за рукав. – Погодите… я для вас напишу апофеоз. Он будет называться «Освобождение».

Он медленно обвёл всех великодушным взором.

– Александр Владимирович! Да мы… мы на руках вас… ей-богу, всей труппой на руках вас носить будем!

Директор бросился к выходу, что-то ещё восклицая на бегу.

– Чего это он, а? – не поняла мамаша.

– На руках меня хочет носить, – нагнулся к ней Пастухов.

– А-а! И верно. Мы ведь совсем вас похоронили… А я вам баньку затопила.

Александр Владимирович обнял её за плечи.

– Веник-то есть ли, веник-то, а? – крикнул он.

– Есть, да больно облезлый. Как помело.

– Спасибо и на том! Спасибо на помеле, мамаша!

– Парьтесь, батюшка, на здоровье…

– Смыть все с себя к черту! – громко вздохнул Пастухов, оставшись опять наедине с женой.

Они вышли на балкон. Он посмотрел из конца в конец безлюдной площади.

– Что за день! И как чудесно, кисленько пахнет уличной пыльцой, правда? Ах, Ася, Ася!

Он ещё раз полно вздохнул большой своей ёмкой грудью.

Загрузка...